— Что это были за книги? — опять не подумав, спросил я.
— Не знаю. Верно, о любви. Но она не могла много читать. После работы у нее всегда болела голова… Который час?
— Сейчас идем, не беспокойся.
Я хлопнул в ладоши, требуя счет. Девушка в окне исчезла, на противоположном берегу двое мальчишек с пустой консервной банкой копались в земле, видимо отыскивая червей.
Мы вернулись к Семире, там бабушка снова надела свою форму, а ты распрощался с нами, потому что твой папа назначил тебе встречу ровно в пять. Я один провожал бабушку до дверей богадельни.
Я был счастлив вести ее под руку, особенно теперь, когда она переоделась в форму, а я оправился от смущения. (Неприятное мгновение пережил я, когда нам подали счет; оставшихся у меня денег еле хватило на трамвай.) Чем ближе мы подходили к богадельне, тем больше мое радостное настроение уступало место грусти. Был уже вечер, и на улицах становилось все многолюднее, в кинотеатры перестали впускать зрителей, кафе на пьяцца Виттория были переполнены, за столиками на свежем воздухе не осталось ни одного свободного места. Бабушка повязала на голову черный шарф и обмотала его вокруг шеи. Серое, похожее на сутану платье доходило ей до пят, на плечи была накинута черная шаль, заколотая на груди английской булавкой. В этой одежде она снова как бы постарела; волнения этого необычного дня слишком утомили ее, и лишь во взгляде светилась радость.
— Как тебе понравился Ферруччо? — спросил я.
— Он совсем взрослый. Ты хоть издали приглядывай за ним. Он твой брат, и, кроме тебя, у него никого нет… Ты и вправду завтра уезжаешь?
— Да, но я скоро вернусь. Мы еще не один день проведем вместе, как сегодня.
— С меня и этого довольно, лишь бы вы были здоровы и ладили друг с другом!
Когда мы дошли до виа дель Ангуиллара, уже сгустились сумерки. Бабушка остановилась, порылась в кармане своего серого монашеского одеяния и, протягивая мне что-то в кулаке, сказала:
— Вот, возьми. Сегодня ты сильно потратился, это тебе на дорогу…
Я мягко отводил ее руку, а оно горячо настаивала:
— Право же, они мне ни к чему. И потом это те самые пятьдесят лир, которые ты мне дал на рождество, мне так и не пришлось их разменять! Если они тебе не пригодятся, как приедешь в Рим, сразу же отошлешь их мне обратно.
— Но ведь они тебе самой нужны. Надо же тебе вечером выпить горяченького, разве ты мне не говорила, что там у вас есть лавчонка?
— Есть, но, понимаешь, мне все время кто-нибудь да помогает: ну, те синьоры, у которых я жила в прислугах, Семира… Не сомневайся, у меня все есть. Возьми эти деньги, а то я ночью не засну, все буду думать, что они тебе могут понадобиться в дороге. Покажи, сколько у тебя осталось; если достаточно, я и настаивать не буду, но ведь в дороге денег всегда не хватает.
— Ладно, — сказал я. — Как приеду, отошлю тебе их по почте.
— Вот и чудесно, — заключила она. — Хоть раз ты меня послушался.
Мы вышли на улицу, где находилась богадельня, и на каждом перекрестке нам попадались одетые в форму мужчины и женщины. Мужчины были в черных грубых пальто и фуражках. На отворотах красовалась эмблема благотворительного общества. По обоим тротуарам плелись серые и черные фигуры этих узников, унылое шествие покинутой старости. Бабушка захотела распрощаться со мной, не доходя до ворот. Теперь она плакала настоящими слезами.
— Может, мы видимся в последний раз, — сказала она. Она расцеловала меня в обе щеки и, чтобы совладать
с волнением, резко отстранилась, ускорила, насколько могла, шаги и, не оборачиваясь, исчезла в воротах. Я постоял, глядя ей вслед, а потом вспомнил, что в руке у меня пятьдесят лир. Я вернулся в центр и зашел в бильярдную, где мы встретились с тобой месяц назад. Из зала, где играли в пинг-понг, доносился нестройный хор голосов и крики. Из любопытства я открыл дверь и сразу же увидел тебя: ты стоял среди возбужденных приятелей, лицо твое горело. Тебе удалось растолкать их и подойти ко мне.
— Если ты не возражаешь… — Ты с трудом выговаривал каждое слово и весь дрожал от сдерживаемой ярости. — Если ты не возражаешь, — я возьму у тебя денег в долг. — И добавил: — Какие подлецы!
Я отдал тебе бабушкины пятьдесят лир. Этого хватило: в вашем «детском саду» ставки были не слишком крупные.
Пришла весна. Снова медленно и спокойно потекли воды Арно, такие прозрачные, что, свесившись с перил моста, можно было смотреться в реку, как в зеркало; платаны на холмах оделись новой листвой; бедный люд с Санта-Кро-че и Сан-Фредиано по утрам распахивал настежь окна своих домов, и казалось, в зимние месяцы все переставали дышать, чтобы получше уберечься от холода и сырости. Я подходил к оконцу своей комнатушки, полной грудью вдыхал воздух и никак не мог надышаться. Хозяйка молочной нарядилась в цветастое платье с короткими рукавами — она тоже была олицетворением весны — и назначила мне свидание. Целое утро я трудился, наводя чистоту и порядок. Войдя ко мне, она сказала:
— А комнатка у тебя просто замечательная.
Она была молода и красива; в тот полдень весеннее небо в моем квадратном оконце тысячу раз меняло свои цвета.
Неожиданно она сказала:
— Знаешь, твой брат ухаживает за мной. Каждый день приходит в молочную, садится за столик и заказывает чашку шоколада. Он не говорит мне ничего такого, только все время глядит на меня. Я делаю вид, будто не замечаю этого, а сама помираю со смеху. Пыталась поговорить с ним по душам, но он такой скрытный. Перед уходом он каждый раз говорит: «Если не возражаете, не говорите брату, что я хожу в молочную!» Он совсем не такой, как ты. И все-таки вы похожи друг на друга. Сама не знаю, в чем, потому что характеры у вас разные, но чувствуется, чем вы родные братья.
— Oн получил другое воспитание.
— Он мне сказал, что учится в университете. Я посмеялся про себя, потом спросил:
— Какое он на тебя произвел впечатление?
— Я могу говорить откровенно? Мне кажется, душа у него нежная, и, верно, рядом с ним не было человека, которому он мог бы довериться. Думается мне, он должен мучиться из-за каждого пустяка. Он такой робкий и подозрительный. Должно быть, он несчастлив; или, может, я ошибаюсь?
— Кажется, не ошибаешься, — ответил я.
И тогда она сказала:
— Наверное, ваша мать умерла, когда он был совсем маленький.
В один из апрельских вечеров 1935 года меня захватил на улице ливень. Добравшись до дома, я забылся глубоким сном. Проснулся я от сильной боли в груди, было тяжело дышать, я подошел к окну, распахнул его, и глоток свежего утреннего воздуха оглушил меня, словно удар молота. Я ощутил во рту вкус крови. Через несколько часов я очутился на больничной койке. Прошло два дня, и друг, который ухаживал за мной, сказал, что врачи считают мое положение безнадежным.
— Они говорят, что ты, сам того не подозревая, давно уже переносил болезнь на ногах. Что будем делать? Может, ты встанешь и мы уйдем отсюда или доверимся врачам?
Я ответил:
— Послушай. Я их всех до одного переживу, плевать мне на их рентгеновские снимки. Только бы живот не подвел.
Мы продолжали беседовать в том же шутливом тоне, по у обоих сердце замирало от страха. Друг спросил:
— Надо предупредить кого-нибудь?
— Нет, — ответил я. — Скажи только брату, чтобы он пришел. Ты найдешь его в «детском саду».
Когда ты подошел к изголовью кровати, лицо твое было, пожалуй, бледнее моего. Я пошутил:
— Если ты не возражаешь, я предпочту не умирать. Ты попытался улыбнуться, но не мог вымолвить ни
слова. Твои голубые глаза упорно избегали моего взгляда; ты сидел на стульчике у кровати, опустив руки на колени.
— Ты торопишься? — спросил я.
— Нет, — поспешно ответил ты и снова умолк.
Но в твоем молчании было больше нежности, чем если бы ты с плачем бросился мне на шею. Я жадно вглядывался в твое лицо, точно хотел навеки запечатлеть в душе твой образ; была в тебе какая-то робкая свежесть, приносившая мне облегчение. Меня сильно лихорадило, и я внезапно подумал, что мама была бы рада увидеть тебя. Я распахнул бы наконец перед ней свою грудь, как открывают ларец, избавился бы от невыносимого жара, и мама увидела бы твой образ, запечатленный в моем сердце.
Два года лечился я в горном санатории на берегу озера. Мы часто писали друг другу. Тебе пришлось бросить учебу и поступить на службу. Письма твои были похожи на тебя самого: робкие, застенчивые, без сердечных излияний, и в то же время проникнутые горячим чувством и добротой. В них я находил нечто привязывавшее меня к жизни. Нечто очень важное.
Однажды вечером, в конце 1944 года (в то время я жил в Риме) меня вызвали к телефону. В трубке раздался твой голос:
— Я только что приехал. Сейчас я на пьяцца Риссорджименто.
— Как ты себя чувствуешь?