– Во власть играете. Знаешь, мой милый, – обратилась она ко мне, – когда я еще училась в пансионе, у нас был так называемый «зеленый день». Это значило, дорогой мой Михал, – ведь в твоем семействе никто в пансионе не учился, – что дети в этот день играли в учителей. Ах, как нам это нравилось. Как приятно было хоть на минуту влезть на кафедру. Изобразить старого латиниста или математичку. Но так было лишь в «зеленые дни», понимаешь, а назавтра начиналась нормальная школьная жизнь. Так вот, как бы вам по истории не выставили жирной двойки.
– А почему это нам? – удивился Михал. – Я за эти годы, пока в лесу был, считайте, больше чем начальную школу окончил. Это, правда, меньше, чем пансион, – добавил он, по примеру помещицы склонив голову набок, – но о Шеле[5] нам успели довольно подробно рассказать. Вы небось знаете, был такой…
– Не имела чести лично быть знакома, – холодно изрекла Тетка. – Мне бы не хотелось мешать твоему разговору с Молодым Помещиком, но прошу – не вспоминайте таких грустных легенд. Ведь этого Шелю, насколько я помню из истории, кажется, повесили, не правда ли?
– Такое лишь девицам из пансиона втолковывают, – хмуро буркнул Михал.
* * *
Так протекал их последний разговор. Потому что следующая их встреча, когда внезапный стук в ставню вынудил моего отца покинуть теплую постель и, прежде чем Тетка успела добежать из соседней комнаты, он широко растворил окно невероятной вести, которая свалила наземь бачевскую помещицу, – следующая их встреча длилась ровно столько времени, сколько понадобилось Михалу, чтобы выдавить из себя несколько страшных слов об убийстве Молодого Помещика.
– У него не было времени на долгие разговоры, – рассказывал отец об этом визите Михала. – Ведь у него у самого земля под ногами горела.
Это было сказано столь же точно, как и «свалила наземь», – так отец, немного грубовато выразил свое изумление, когда, закрепляя раскрытые настежь ставни, он, еще не расслышав, что именно пробормотал вынырнувший из мрака человек, заметил вдруг смертельную бледность Теткиного лица. И прежде чем, запутавшись в муслиновых занавесках, отец успел подбежать к ней, чтоб довести до ближайшего стула, на полу гостиной вспыхнуло пламя – от лампы, задетой Теткой при падении.
– Я позвал его, – рассказывал отец, дрожа при одном воспоминании об этом, «к счастью, еще вовремя погашенном огне», – чтобы он помог мне хотя бы перенести барыню на кровать и забросать одежкой горящие доски пола, но Михала уже и след простыл. Исчез, как дух, – добавлял отец, суеверно крестясь и признавая, какой страх объял его при виде пустого окна, где сквозь развевающийся и уже тронутый огнем муслин не видно было ничего, кроме безжалостных в своей сухости ветвей осеннего граба.
– Потом мне сказали, что он бежал в сторону болот. И правильно сделал, не хватало еще, чтоб он остался тут и ухаживал за помещицей, дожидаясь, пока за ним придут те, кто застрелил Молодого… Но тогда, пока мне не удалось погасить этот проклятый огонь, зажечь свечи в канделябре и принести подушку, я желал ему скорой смерти в трясине. Длилось это почти полночи. Сам я не в состоянии был перенести ее на кровать. Пришлось ждать, пока она очнется; лишь под утро я сообразил побрызгать ее водой, чтоб привести в чувство. Она открыла глаза и тут же спросила: «Где Михал?» Я ответил, – потому что и сам в это поверил, – что это, мол, обман зрения, призрак, дурной сон, – а она сперва заплакала, а потом снова сознание потеряла.
Михал и вправду прятался на болотах. Когда я, побуждаемый странным письмом отца, снова приехал в Бачев, в деревне рассказывали, как он пытался застрелить из револьвера одного из конвоирующих помещика «лесных», а потом выскочил из овина, что неподалеку от статуи Флориана, и помчался прямиком в усадьбу.
Однако Михал не стрелял. Спрятавшись – как я позже узнал от него самого – за тонкой стенкой полуразрушенной конюшни, он видел, а вернее, больше слышал, чем видел, весь ход этой неожиданной экзекуции. Еще прежде, чем я успел спросить его о револьвере, которому отведена была столь важная роль в легендах об этих событиях, он сам, горячась, стал объяснять, что и впрямь подумывал застрелить хоть одного «из этих убийц», но что бы это дало? Сразу открыли бы его убежище – и все.
– Это Она, – так он называл теперь Тетку, – распускает слухи, будто я струсил, не хотел защитить его. Я, мол, уговорил помещика, спятившего после того случая с лошадьми, подписать бумажки, где разрешалось брать усадебную землю. А на самом-то деле я всего лишь то ему и сказал, что в деревне, мол, боятся усадебные земли брать. Не верят реформе.
Как раз это и нужно было. Я припомнил свой разговор с ксендзом и подумал, что молодой Бачевсккй, вернувшись домой, видимо, тут же понял, в чем причина странного равнодушия деревни, неприязни крестьян к реформе или страха перед ней.
Потому и приходили они к нему за бумажками. Молодой Бачевский скрупулезно выписывал их, ставя на каждой свою четкую подпись. Как законный наследник, он имел право отдавать то, что ему принадлежало. Никто, – даже если слухи о скором падении власти коммунистов подтвердились бы, – не смог бы отменить эти дарственные.
Отменить их мог только он сам, бачевский помещик, одержимый, если верить Тетке, после того пожара манией раздачи крестьянам родовых владений. Вот почему и возникла мысль принудить помещика отказаться от дарственных. Поставить его лицом к лицу с деревней, и пусть он объявит во всеуслышание, что дарственные – недействительны, что, подписывая аккуратно выведенные на больших листах канцелярской бумаги «акты братского пожалования земли», он был не в своем уме.
Мнение деревни – и оно непоколебимо – гласит, будто все, что случилось потом у статуи Флориана, было задумано обезумевшей от алчности старой помещицей. Она якобы донесла «лесным» о тайной реформе, она внушила им страшную по своим последствиям мысль о насильственной отмене пожалованной земли. Слушая рассказы о том, как она в течение нескольких недель сносилась с руководством «истинной Польской Армии», уговаривая «лесных» выступить в защиту усадьбы, я – несмотря на твердую убежденность в ложности всех этих подозрений – вынужден был признать, что вообще-то Тетка способна была на такого рода действия. Как случилось на самом деле, теперь уж никто не узнает. Но если она и вправду пыталась столь рискованным способом склонить брата к отмене дарственных, то, конечно же, не предвидела, просто не могла предвидеть его гибели.
Помещик был схвачен солдатами «истинной Армии» во время одной из дальних своих прогулок, – он часто совершал их теперь – то ли для поправки здоровья после недавней болезни, то ли – это мое мнение – чтобы ограничить до минимума свои встречи с Теткой. Итак, Бачевский, приведенный под конвоем на середину деревни, должен был под дулом парабеллума, приставленным к его торчащим из-за худобы ребрам, отречься от всех своих обязательств.
Впрочем, на это рассчитывал и Михал. Ошеломленный неожиданным поворотом событий, он рассказывал, что, наблюдая за всем этим сквозь щель в стене своего укрытия, он даже курок револьверный не взвел, так убежден был, что через минуту молодой Бачевский начнет послушно зачитывать протянутую ему бумагу.
– Он такой спокойный стоял, что я только об одном и подумал, не пришло бы им в голову в довершение всего ближайшие овины обшарить. Ведь не я один прятался. Деревня уж наперед знала, откуда они идут, еще прежде чем его к Флориану привели. Ну и, как обычно, перед приходом «лесных» люди стали поросят прятать, муку; девушкам – тем, что покрасивше, – за гумном велели отсиживаться. А у меня даже мысли такой не было, чтоб добро спасать. Только собственную шкуру. Даже кожуха не прихватил.
Про кожух он то и дело поминал, словно одна уж эта картина – он, в одном пиджачишке перебегающий дорогу, где слышен уже визг свиней, заталкиваемых за двойные стенки дровяных сараев, – доказывала бессмысленность какой-либо попытки сопротивления.
– Кто знал, что он таким гордым окажется, – рассуждал Михал, пытаясь объяснить, почему он не решился применить оружие. – Кто знал, что он, Бачевский, не захочет врать даже по принуждению.
Минут через пятнадцать у статуи Флориана собралось почти все население деревни. Еще тянули, ждали тех, кто жил теперь в развалинах усадьбы. Офицеры, окружавшие Молодого Помещика, нервно постукивали носками запыленных сапог о каменный цоколь статуи римского легионера – покровителя пожарников. Один из них, словно раздраженный равнодушным ликом Флориана, с усилием льющего воду из ковшика, взял из рук солдата винтовку и стал поправлять четки, криво висящие на руках святого.
– Так можно порвать веревку, и все рассыплется, – равнодушно заметил Бачевский. – Все тут сгнило от дождя.
– Церковное хозяйство обычно приходит в упадок, когда священнику грезится правление Христа на земле, – ответил офицер. – О Рыболове грезит, – прибавил он, закурив сигарету. – Вы, пан Бачевский, наверно, внимательно слушали его проповеди в прошлое воскресенье. Так вот, когда вы уйдете отсюда, будьте любезны, передайте ксендзу от нас горячий поклон, а так же просьбу, чтобы в этих сказаниях о двух ипостасях Христа – и где он вроде короля, и где как бедный Рыболов по свету скитается и учит равенству между людьми, – он не заходил бы слишком далеко. Покорнейше просим об этом…