А дальше что? Дальше он будет последним подлецом. Интересно, что чувствуют подлецы? Даже те, кто становятся ими впервые? Мучает их раскаянье или они привыкают к своей подлости, находят какую-то форму сосуществования? Сима молчала. Он не знал, о чем она молчит. С Верой было по-другому. Он не всегда знал, что она сделает и какого «выкинет коника», но о чем Вера молчит – он знал. Маленькая чужая рука лежала сейчас в его руке, чуть выше плеча незнакомо шевелились по ветру светлые локоны. У Веры волосы тонкие, легкие, как у всех истинных белорусов. Они вошли в дворик и остановились у крыльца. Теперь здесь было совсем тихо, из дома не доносилось ни звука, и на асфальтовую дорожку не падал свет из окон. А в остальном декорация была та же, что и несколько времени тому назад. Черное небо в звездах, смутная белизна деревьев в глубине двора. Что-то твердо шлепнулось о деревянные ступеньки. – Майский жук, – сказала Сима. Это были ее первые слова после долгого молчания. Она наклонилась, чтобы поднять жука, и, когда выпрямилась, он протянул руку и дотронулся до ее волос. Они были жесткие, должно быть от завивки. Сима не отвела его руку. Она вообще не торопила его уходить, не гнала, как он ожидал. Она, плакавшая о муже, когда пели про Кубу, теперь как будто начисто забыла о нем. «А Вера, – подумал он, – могла бы так стоять с кем-то, если бы я уехал? Вести кого-то к себе в дом?..» От этой мысли ему стало нестерпимо больно. Он почувствовал, что трезвеет. Сима, плакавшая о муже, была ему близка и понятна, потому что позволяла поверить, что и Вера могла бы плакать. Эта, новая, загадочно-молчаливая Сима была чужда и неприятна ему, потому что заставляла скверно думать о Вере. Он стоял на крыльце, и сердце его замирало в ожидании: сейчас она позовет его в дом. «Неужели она позовет меня?» – думал он почти со страхом. Неужели Вера позовет его? Он не знал, кого и когда позовет Вера. Кого-то, когда-то. Не все ли равно? Как будто за то, как поведет себя эта женщина, переживающая разлуку, отвечали все женщины мира. Ему пришла в голову фраза из заводской газеты «Компрессорщик», из передовицы в день Восьмого марта: «У нас на заводе трудится восемьсот женщин…» Та, что стояла рядом с ним, была одной из этих восьмисот. Только и всего. Сейчас она пыталась разглядеть майского жука, лежавшего на ладони.
– Подарить вам его? – сказала Сима. – Для вашей дочки. У вас ведь дочка?
– Да, у нас дочка, – сказал он. – Танька. В пятом классе.
– Я помню себя в пятом классе, – сказала она. – У меня была двойка по арифметике. И еще я мечтала стать летчицей. Тогда многие девчонки об этом мечтали.
– Нынешние мечтают стать космонавтами, – сказал он. На душе было легко оттого, что она не звала его в дом и – он был уверен – не позовет.
– Ну нет, – засмеялась Сима. – Теперь они в лучшем случае мечтают стать стюардессами…
Видно было, что и ей стало легко, как бывает, когда примешь наконец трудное решение. Жуки мелькали над их головами, шлепались о землю, падали на крыльцо, но она их больше не подбирала.
Они попрощались за руку. Он испытывал к ней нежное благодарное чувство за то, что она – или Вера? – выдержала испытание. И ее маленькая холодная рука не показалась ему сейчас чужой.
– Будете писать на Кубу, – сказал он, – Евгению привет!
Возвращаясь домой, он насвистывал. Он подумал, что похож на мальчишку, который доволен свиданием. Когда-то он думал, что можно быть счастливым, услышав «да». Но мог ли он знать, что счастье приносит и слово «нет»? Для этого надо, чтобы пришла зрелость.
Мир вокруг казался ему уравновешенным, почти совершенным. С войны он остался сиротой, не знал, где похоронены отец и мать. Он не умел вспоминать. Он просто все помнил. Все, чем дорожил. И он возвращался в свой дом, где спал его ребенок и не спала, ожидая его, женщина с много видавшими голубыми подозрительными, как у его Веры, глазами.
В свободные часы она ходила одна по незнакомым улицам, в незнакомой пестрой толпе. Садилась на скамейку где-нибудь в скверике и сидела, прислушиваясь к постороннему шуму южного города. Она уже устала от этой жаркой чужой весны и помнила, что ее ожидает еще одна весна, своя, в родном городе, где сейчас только набухают почки на вербах и на холодной земле показалась прошлогодняя трава. Эту чужую весну она как бы ненароком подсмотрела и суеверно думала о том, что человеку две весны в один год не положено. Ей хотелось уже домой, в свой город. Когда она уезжала, там еще только сошел снег. Она и Степан шли на вокзал через детский парк. Ей запомнилась черная с серебром, как со ртутью, вода в речке, в ней отражались четкие наклонные стволы берез. Степан нес ее чемодан. В своей поношенной кепке и синем прорезиненном плаще поверх коричневого свитера, худой, неспокойный из-за разлуки с ней, он был ей близок и дорог в те минуты, и она забыла о том, что каждый из них прожил отдельную большую жизнь, а не одну общую.
Степан до войны работал радистом на экспрессе Минск – Владивосток. Передавал объявления, крутил для пассажиров музыку – «Маши», «Саши», «Андрюши», ну и, конечно, свою любимую – классику. Замечательный был экспресс – от края до края, как в песне. Из Минска ехали – стоянка в Москве сорок минут, а на обратном пути – сутки.
Незадолго перед войной женился Степан, жену звали Олей. Была она художницей – рисовала афиши в кино. Родила Степану мальчика, назвали Петькой. А он все ездил. Из рейса придешь, жену повидаешь, с мальчишкой поиграешь – и назад. Не прожил Петька на земле и года – началась война. В первую же бомбежку остались Оля с сыном под развалинами. Степан в рейсе был. Вернулся в Минск – ни жены, ни сына, ни дома. Ничего. Пошел в военкомат, на фронт просился. А фронт уже тут, рядом, к Минску подступает. И оставляют его, радиста, в городе для связи. Записали адрес – он к своей сестре перебрался жить, сказали: «Ждите. К вам придут». Не раз позавидовал Степан партизанам, перетаскивая по ночам рацию из одного разбитого дома в другой, боясь, что запеленгуют немцы.
Что передавал, что отстукивал своим ключом, про то сам не ведал. Все было зашифровано. Не знал и кто приносил и кому передавал и рад был своему незнанию – вдруг попадется, пытать начнут и язык сам развяжется… Знал лишь, что через него идет связь партизан с Большой землей. И как же далеко казалась она, эта земля, которую он изъездил всю от края до края… Официально работал электромонтером, на самом виду у немцев, – наши, уходя, велели ему там устроиться. Боялся – придут свои, не разберутся, скажут – зачем на немцев работал? Напрасно боялся. Как освободили Минск – его сразу на электростанцию, дежурным на распределительный щит… Ответственная работа. Нет, хорошо наши знали, кто и зачем в городе оставался. А вот ему часто хотелось теперь узнать тех людей, что приходили к нему безымянные и молча протягивали листок закодированного текста. Узнать и тех, кто слушал его морзянку в чаще лесов. Тех, к кому он взывал из каменного леса городских развалин, где главным врагом его была луна. С тех пор он не любит лунный свет – как предательский. До войны он был веселым, балагуристым хлопцем. Не раз веселил пассажиров экспресса своими прибаутками. Война научила его молчанию. Молчит он и с ней, с Анной. Смотрит и молчит. Скажет слово и опять молчит. Любит, чтобы она ему рассказывала…
Анна хорошо помнит, как она с дочкой вернулась в Минск после войны и не нашла города – одни фасады под луной насквозь светятся, один кирпич да камень. Центр весь побитый, немцы пленные строем ходят – гоняют их на строительные работы. Анна тогда впервые немцев этих в лицо увидела И ее удивило, что похожи они на людей, даже с виду есть симпатичные. Какое же горе принесли они на ее землю! Разглядывая иного немца, грузившего кирпич на носилки, думала: «Не ты ли убил моего Бориса?» И не одна Анна так думала. Как-то пришла в лазню. Все толпятся в предбаннике, разделись уже, а мыться не заходят. «В чем дело, женщины?» – «Испортилось что-то, – отвечают, – слесарь чинит». И вдруг одна, рябая такая, грубая: «Бабоньки, так то ж немец!» – и шагнула первая, все за ней. Так презрением казнили женщины пленного врага, отказывая ему даже в своей природной стыдливости.
Вспоминая теперь тот разбитый Минск, надписи на немногих уцелевших домах: «Мин не обнаружено. Сапер Белов», пустыри и развалины, мимо которых ей жутко было ходить, возвращаясь с вечерней смены, она хорошо представляла себе Степана, как он хоронился где-то тут с передатчиком. И жалела его, и любила сильней.
Ей нравилось воображать, как они поженятся, и она будет провожать его утром на работу, и готовить ему кандыбчик, чтобы закусил среди дня, – булку, разрезанную вдоль, с колбасой или с джемом. И вечером, закрыв ставни, он не уйдет, а вернется в дом, и они будут вместе пить чай и слушать музыку по радио до позднего вечера…
И сейчас ей очень хотелось кому-нибудь сказать о нем, когда его хмурое худое лицо вдруг всплывало посреди воспоминаний с отчетливой настойчивостью настоящего, всегда более сильного в сравнении с прошлым. Кому сказать? Вере она не решалась. Как она сказала там, на Старой Кубани: «В тебя еще можно влюбиться», а у самой глаза смеются. Проще сказать Диме, но он Вере сразу доложит. А Таньке – малая еще, не поймет, – как это бабушка и вдруг за радиста собралась? Ну, не комедия?