— Святослав! Святослав! Да проснись же ты! Дай перцовки, у меня уже душа прилипает к костям.
Открыв глаза, увидев измятое Колькино лицо, почувствовал спокойную радость. Он мне был другом в эти минуты. Часто, когда мы молчали вместе, я испытывал родственную близость, исходившую от него, близость от пережитого прошлого, близость от того, что могли бы спорить и молчали, близость от желания молчать, зная: стоит открыть рот, чтобы стать чужими друг другу, часто врагами.
Забрались под Колькин брезент в кузов. Как теплые рукопожатия, передавалась бутылка. Свежнев, вдруг вытащив из-за пазухи бумагу, со значительным видом протянул ее мне. Это была карта. С таким крупным масштабом подобная карта могла быть только штабной. Достать ее в штабе можно было, только украв. На ней было намалевано черной тушью "совершенно секретно". Я нашел на ней наше плато: до китайцев было четырнадцать километров, никогда еще учения не проходили так близко от границы. Вернул Кольке карту. Пошарив по моему лицу глазами, Свежнев сказал:
— Ты заметил, что снарядов выдали больше, чем обычно, что много кумулятивных?
— Теперь замечаю.
— Послушай, Святослав, сколько лет тебе было, когда привезли тебя в Союз?
— Девять. Странно и подумать здесь, что родился я в Алесе, есть такой городок на юге Франции, наверно, очень тихий и чистый, наверно, с очень многими счастливыми людьми. И было мне месяцев восемь, когда мои родители переехали в Париж, город, в котором революции кажутся развлечением народа. А почему ты спрашиваешь?
— Русский ли ты?
— Мать русская, отец — поляк, впрочем в крови и татары, и цыгане есть, так мне говорили.
Свежнев не улыбнулся.
— А ты русский?
В его глазах была угрюмость.
— Я понимаю. Ты видишь войну. Мои родители давно жили во Франции, в пятидесятых годах репатриировались. Говорили мне, что от России мало что осталось, от русского же человека остались нос да покорность. Нет, вряд ли я русский. Я советский, друг Свежнев. Ты понимаешь, что это такое?
— Понимаю. И мне жаль тебя.
Мне оставалось только грязно усмехнуться:
— Себя пожалей. Великоросс! Былинно звучит, смешно звучит, грустно, быть может. Ты русской своей совестью будешь защищать советское знание. Ты будешь защищать исконные русские земли от китайского завоевателя, не так ли?
— Да. Защищать Россию от любого внешнего врага — это мой долг. Это не только история России, это история русского характера, русской души. Ты, советские исчезнут, а Россия останет-ся. Чтобы она осталась, она сама должна освободиться от всего, что ее душит, поэтому мой долг драться не только с китайцами, но и с любым, пусть самым добродушно и демократически настроенным внешним врагом…
Свежнев произносил слова твердо и убежденно. Я не хотел им верить.
— Нет, друг Свежнев, ты не можешь быть тем, кого рисуешь. Выпей и успокойся. Твои родители — русские интеллигенты, ты сам мне говорил, что происходишь из рода Свежневых, издревля дающих России законодателей, художников, архитекторов. Русская интеллигенция всегда болталась между народом и властью, как дерьмо в проруби. Наша власть правильно их заклеймила, в сущности, обидной кличкой «прослойка». И ты, подобно им, мечешься, только нет у тебя свободы и знаний, которыми обладали они. Ты не можешь понять, что поздно уже, ты искалечен. Ты ищешь свой долг, не понимая, что долг — это идея. И что идеи меняются… Эй, оставь перцовки! У тебя же нет идеи, потому что никогда не было свободного знания. С рождения советское знание вливалось в тебя, когда каплями, когда волнами. Ты можешь бороться с самим собой только через это знание, другого у тебя нет. Ты хочешь изменить мир, но ничего не можешь дать ему. У тебя нет идеи, есть только понимание лживости твоего знания и преступности настоящего. Ты и за шовинизм прячешься от своего незнания. Я не прячусь. И я не путаю долг с обязанностью. Быть солдатом — обязанность, которая не должна меняться от политической точки зрения, от идей. Посмотри на ребят, сколько миллионов их в армии? Десять? Пятнадцать? Они в армии, потому что это их обязанность, и в эту обязанность входит параграф, что если нужно кому-то, кого они не знают, кому-то, из-за кого они никогда не узнают, что такое свобода, если нужно — то надо умереть. И они умрут. Ты же сам видишь, чувствуешь. Коля, скажи, ведь ты сам гордишься нашей армией. Гордишься, чувствуя ее силу. Ты ведь с тайным удовольствием читал, как наши танковые колонны ворвались в Чехословакию. Ты осуждал, радуясь… Вспомни.
Передавая мне бутылку, Свежнев сказал:
— Ты как наемник, в тебе нет чувств. Ты — чужой. Ты не можешь понять, что многие, миллионы, не понимая, чувствуют, что, защищая Советский Союз, они защищают Россию в нем, они часто не знают разницы, думая, что СССР и Россия — это одно. Ты уедешь, а мы останемся со своими ошибками, с непониманием, но и с чувством, что, несмотря ни на что, мы есть, и несмотря ни на что, есть борьба с несправедливостью. Будучи советским, я всё же русский, а ты — нет.
Я замахал на Кольку руками:
— Хватит, ты мне в морду еще дашь. Подожди, завтра, может быть, нас всех китайцы перебьют. Успокойся.
Свежнев повернулся ко мне спиной.
Мне было грустно смотреть на его спину, под брезентом она была светлым пятном. Я не мог оторваться от мысли, что его презрение ко мне внушает уважение. Чёрт! Дон-Кихот Новосибир-ский! Действительно, русская порода, свет ищет, справедливости хочет. Готов за тридевять земель в тридесятое царство за "сам не знаю что" пойти. Не хочет видеть правду, а правда в том, что того, кто не умеет подчиняться — научат. Кто не хочет — того заставят. Кто не гнется — того ломают. Бывает, раздумывает человек, гнуться ему или нет, а его уже сломали.
Наступило утро. Все радовались ему, безразлично пришедшему. Будет движение — будет и тепло. Ушла опостылевшая ночь, встало солнце-мачеха… и ему рады, вприглядку можно погреть-ся. В кабине тягача всё еще спал салага. Я разбудил его:
— Подъем! Не у тети за пазухой. Фамилия как?
— Штымчиков-Тульский. А зачем, я ведь ничего не сделал.
— Ну и фамилия… "ничего не сделал". Может, к ордену хочу тебя представить. Сволочь ты, а в морду не получил, значит хорошим солдатом будешь.
Чичко, выскочив из будки, заорал:
— Подъем! Приготовиться к маршу!
Мечта о горячей кружке чая ушла, все бросились к орудиям, взвыли моторы. Вся жизнь, все существование ушло в усилие успеть управиться за десять минут. Калеча белую ткань, нежно покрывающую землю, батарея спустилась с плато и пошла на северо-запад, к границе. Многие не знали этого, кто знал — не понимал, кто понимал — молчал. Разговор с Колей был борьбой слов, теперь гусеницы волокли нас к его смыслу: обязанность или долг? Или когда появится смерть, никто не будет слушать свою совесть, никому не будет нужно…
Шли броско и недолго, впереди указывал дорогу утепленный командирский ящик на колесах. По приказу орудия раскинули станины между двумя угрюмыми своей одинаковостью сопочками. Впереди неподалеку маячила в зыбком хрустале воздуха их грядка, лишая глаза простора. Прицел и дальность из КП пришли сразу. Дальность была одиннадцать километров.
Ко мне подошел Свежнев. Загородившись стволом и моим телом, он вытащил карту, украденную в штабе.
— Смотри. Это точно пункт 3–6. По китайцам бьем, там должна быть их застава на краю поселка.
Раздался приказ Чичко:
— Приготовиться к ведению огня! Все бросились по местам.
— Заряжай! — скомандовал я автоматически, не слыша своего голоса.
Впервые доходило, что кусок стали, который Нефедов просовывал в ствол, разрушит дом, осколки его будут резать людей надвое, вырывать грудные клетки, один отсечет, выдыхаясь, голову ребенку, лежащему в колыбели. Стало гадко. Вероятно, картины, являвшиеся Свежневу в эту минуту, были не лучше моих. Он позеленел, тупо глядя на свои пальцы, крутившие винт прицела. Я вытащил из сумки красный флажок, размотал его. Мысли облачались в слова, полные желчи, направленные на Свежнева, но ни горло, ни рот не пропускали их. Теперь не положено. Слова уходили вглубь тела, усиливая свой смысл.
— Застава на краю поселка, друг Коля? Или на краю поселка застава? Давай, выполняй свой долг! Я буду — свои обязанности. — И взмахнув флажком, я гаркнул: — Огонь!
Шли, весело урча, кумулятивные, осколочные, где-то падали, как могут падать снаряды, не направленные корректировщиком, посланные на авось, на сектор. Боеприпасы тратили щедро. На учениях подобный огонь ведется разве что в присутствии на батарее генеральских погон. Здесь же был обычно скупой командир полка. Он не вылезал из будки, что также было необычным. Большинство ребят только с зубовным скрежетом следило за очередным снарядом, невидимо уносящимся к чёрту на рога непонятно зачем, оставляя в стволе копоть и прочую мерзость, которую им же придется скоблить не один день. Подошедший Быблев сказал, в сердцах кивая на командирскую будку: