Сжалось Севино сердце за Илью Никитича, затерянного где-то на заброшенной заурядной планетке. Он пожалел бедного издалека — из другой вселенной — из своей.
— …и я понял, что мне не надо и рыпаться. Смирился и жду, доживаю до пенсии. Понимаете, Сева, я принял ИХ взгляд на себя. ОНИ ВСЕ меня всегда считали никудышным. И я поверил. Когда-то хотел перевернуть мир. Но потом понял, что новый мир, сделанный по моему разумению, не может быть иным, чем я сам, — и значит, опять же серым и никудышным. Вы знаете, Сева, у меня есть сын, он, когда был подростком, лет семнадцати, очень такой ходил ершистый, наэлектризованный, его страшно было задеть. Я попытался с ним поговорить раз, а он мне сказал, что никакого такого разговора у нас с ним не получится, потому что между нами разница больше, чем между пролетариатом и буржуазией, и что сытый голодного не разумеет, и что у меня всегда под рукой женщина, а у него нет, и никакими товарищами мы поэтому быть не можем, потому что я все равно не смогу ни понять его боли, ни помочь ему; но если я хочу доверительности, пожалуйста, он может сказать мне, отчего изнемогает день и ночь, — и это меня совсем добило, потому что я увидел в этом правду и полную тщетность одного человека для другого… Теперь он вырос давно, у него семья и все благополучно. Но я понял, что нет смысла постигать вселенную в целом, если она у каждого своя. Но вы не должны терять надежды, вдруг вы — другой, чем я!
— Знаете, чего я боюсь? — признался ему Сева. — Если мир непознаваем, то ведь можно сойти с ума…
— Ничего. Вон сколько ученых — никто не сошел.
— Да, но о целом никто из них не думает.
— А вам непременно нужен целый мир?
— Иначе нет смысла, — совсем тихо произнес Сева. И прочитал Илье Никитичу выписку из книги: — «Первые люди преуспели в знании всего, что имеется на свете. Когда они смотрели вокруг, они сразу же видели и созерцали от верха до низа свод небес и внутренность земли. Они видели даже вещи, скрытые в глубокой темноте. Они сразу видели весь мир, не делая даже попытки двигаться, они видели его с того места, где находились. Велика была мудрость их…»
Осталось, только прорваться со страшным усилием из своего одноканального восприятия в многоканальное — и пусть смутно, но видеть события во всей их одновременности. Человек тащит на себе всю историю своей жизни — комок, причинно-следственных связей — они облаком витают над ним, — и можно когда-нибудь увидеть их все. Можно. Можно очутиться жителем сверкающей сердцевины вселенной — где предметы рождаются сами, обладая внутри себя совершенством.
Илья Никитич взглянул на Севино исцарапанное лицо и застенчиво отвел взгляд. И больше не глядел. В конце концов, эти восемь слишком земных царапин имели мало отношения к тому, о чем болело сердце Ильи Никитича и Севы.
В этот день забрел к ним в лабораторию Егудин. Два дня назад его, долго заменявшего на время болезни старшего диса, вдруг по смерти этого старшего диса в должности не утвердили, а предпочли неожиданно Юрку Хижняка. Все удивились, хотя Путилину, конечно, виднее. На то он и главный инженер.
Егудин забрел без всякого дела, чего раньше с этим высокомерным и язвительным человеком не случалось. Илья Никитич и Сева подняли свои отрешенные взгляды. Товарищем он тут никому не был.
— Ну что, Владимир Игоревич, как дела? — очень бережно спросил Илья Никитич, видя его угнетенность. И ждал с благожелательным чистым взором.
Егудин наткнулся на этот взор непробиваемой чистоты и чуть не застонал от благодарности и злобы.
— Слыхали? — сказал он, наконец выровняв свои чувства.
— Что? — уточнил Илья Никитич.
— Увольняюсь.
— Да? — удивился Сева.
— Да! — круто врезался в спокойствие всей лабораторской обстановки Егудин, как ледокол. — Да! По милости твоего спортсмена, которому тут захотелось пошире развернуться! — Егудин сразу смял волю собеседников. Они испуганно помалкивали. — Он рассчитан на таких амеб, как ты! Ему отдали твою, да, тебе предназначенную двухкомнатную квартиру, но тебе хоть бы что, ты сыт журавлем в небе, которого тебе пообещал Путилин. А такие, как твой товарищ Хижняк, только этим и пробавляются, шакалы! Теперь он взял мое место — да, мое! — настаивал Егудин, хотя никто ему не возражал.
Постояла тишина. Потом Илья Никитич уважительно поинтересовался:
— Ну и куда же вы?
— А туда же, где и вы: в никуда! — И злорадно, горько засмеялся: — Вас нет! Вас и меня теперь нет. А есть только они — там. — Он махнул головой в неопределенную сторону — туда, где сосредоточена жизнь, где управляют ударами сердца всеобщего городского организма и не дают ему остановиться и спутаться.
— Мы-то привыкли, — вздохнул Илья Никитич и с участием глядел на Егудина, как будто надеясь, что этот взгляд будет его подпирать, как костыль хромого.
— Жизнь достаточна везде, — заспорил Сева. Царапины его щек сияли. — И в середине Сахары — такая же полная, как на щите управления.
— Блажен, кто верует, — сказал Егудин. Собственно, больше ему некуда было пойти на этой станции. Он усмехнулся, рассказал: — Вышел сейчас от Путилина, солнцем палимый… Путилин мне заявление с ходу подписал. Гляжу — куда пойти? Можно туда, а можно сюда. Посмотрел вдоль коридора — посторонний. То был занят, занят — а делать-то, оказывается, нечего совершенно. За стенами где-то урчит этот машзал, без остановки идет жизнеобмен, и плевать ему, есть Егудин или нет его. Я так ладонью грудь потрогал — сердце бьется. Станция работает, сердце бьется, хотя я ровно ничего для этого не делаю. То есть, значит, зачем я есть, а? — обратился он к ним с недоумением. — Зашел на пульт — там все кивают мне, но видно же: только и ждут, чтоб я исчез из поля зрения. На неприятные мысли навожу. Заставляю тревожиться их хорошо заснувшие чувства. Одна только наша дура сердешная Агнесса горячо так меня заверила: «Путилин будет еще очень жалеть о вас, вот посмотрите! Поверьте мне!» Как не поверить. Она ведь давняя соратница Путилина, она сейчас же пойдет к нему и прикажет: «Путилин! Ну-ка сейчас же сию минуту пожалей о Егудине!» И он ей это обязательно исполнит по заявкам тружеников.
— А вы знаете, мне сегодня приснился сон, — оживленно начал Сева. Сны слушать скучно, но сейчас все равно ничего лучше не было, а всем так тяжело, и надо как-то перебиваться. — Мне снился машзал, только тихий; и будто я разговариваю с Путилиным, и он интересуется всем, что я ему сообщаю. Несу я какую-то околесицу, как в снах бывает, но все мне кажется значительным и даже трагичным. Рассказываю ему, что ко мне прилетела говорящая птица, вернее, поющая человеческим голосом, и я взял ее в руки и гладил, а она оказалась совершенно ручной и все горевала, что ей у меня будет плохо, потому что она птица, поющая вторым голосом женскую партию, и ей требуется еще обязательно в поддержку басовой голос. А я ей предлагаю скворца. Нет, печально так она отвергает, скворец не годится. А Путилин слушает меня, но тут возникает какая-то женщина, молодая и красивая, она приехала издалека, и Путилин теперь хочет от меня отделаться и поскорее уйти с ней. Нетерпеливо так топчется, ждет, когда я дорасскажу. А я ему: «Стойте! Я еще не договорил». Он скрепился, ждет, а мне так хочется владеть его вниманием и оказаться для него дороже его женщины. «В картине, говорю, написанной художником, обязательно должно быть что-нибудь величественное, возвышающее дух. Например, кед, торчащий, вздымаясь, из тела земли — и вокруг него ползают муравьи крупным планом». Ну, сон… Путилин дослушал из последнего терпения, составил даже учтивую такую фразу: «Вот видишь, как хорошо: ты ценишь простые вещи как величественные!» — и опять к той. Она уже неодобрительно так на меня поглядывает. А мне хочется заслужить еще большую похвалу Путилина, и опять я ору вдогонку: «Мне еще надо что-то сказать!» Ну, он уже издали, тяготясь уже, дает знак: говори, дескать, черт собачий, я отсюда тебя слышу. А я, забыв всякую гордость, доношу до него забыл уже какую заветную мысль, вопя через ползала. Женщина его глядит насмешливо, и Путилину стыдно перед ней за меня, к тому же у нее сегодня какое-то событие: не то похороны, не то свадьба, и Путилин исчезает с ней за дверью, а я снаружи выхаживаю и жду, что и меня тоже пригласят. Но выходит на крыльцо та женщина, замечает меня и насмешливо кивает Путилину: «Вон твой раб!»
Сева замолчал. Все они помолчали. Стало в лаборатории от этого рассказа как-то полегче. Это всегда так — если найдется один доброволец, который не побоится встать на самое низенькое место, остальные уже перестают стыдиться своих невысоких ступенек и располагаются на них уже без обиды. Выше хоть кого-то одного.
— Знакомо, — со вздохом сказал Егудин. — Невпопадство. Это вечное невпопадство! Я в нем с детства пребываю. Можно сказать, не вылипал. Меня всегда бросали. Я хотел оправдаться, объясниться, но только нагромождал еще больше нелепостей. Однажды в юности влюбился — так… ну, не может человек так любить без того, чтоб не потерять себя. Совершенно потерял независимость. Впал в рабство, как вот он сейчас сказал. Весь ушел в одно чувство, не могла моя гордость этого потерпеть, и я решил отказаться от своей девушки. Решил свободу воли проявить. Ну, знаете, как у Достоевского: высшее проявление свободы воли — это самоубийство. Распорядиться своей жизнью. Я тоже решил добровольно совершить это жертвоприношение — в доказательство свободы воли. Что я не раб чувства, вы понимаете? Я ей написал письмо — с отречением. И все ей объяснил, что это от любви, а не наоборот. Я даже рассчитывал, что она оценит мой подвиг отречения. А она моего этого подвига и не заметила! Потому что каждый учитывает себя одного — и все. Она заметила только, что ее бросают. Хотя я ей все объяснил. Она меня возненавидела. Ну, я тогда вижу, действие моего поступка обратно пропорциональное, давай я все назад раскручивать. Новое письмо написал — дескать, сдаюсь, возьми меня обратно. Так она выставила меня на посмешище. Чтоб только не она была брошенной, а наоборот. Она всем мое письмо показывала, а я ведь в нем нарочно рабски унижался, чтобы возместить ей ту прежнюю обиду. И все надо мной охотно смеялись. Невпопадство, невпопадство! Вы не представляете, сколько раз я был смешон! Клоун!