Сорокин в приватном общении не выстраивал никакой видимой стратегической дистанции. Чай с бутербродами и колбаской на кухне, «домашние» коды общения, серьезность, замедленная задумчивость, сильное заикание. Проблем с речью в последние годы нет, но в восьмидесятые на своих вечерах он присутствовал физически, а читали его тексты либо Пригов, либо Монастырский, оба превосходно.
И вот – картинка. Большая, по тогдашним меркам, квартира в новостройке над заснеженными пустырями просторами, где только росчерки самолетов в сером небе и автобусов в белом поле. Квартира выглядит очень хорошо, стильная, чистая, светлая, без оттенка советской бытовухи, все со вкусом и продуманностью, как часто бывает в мастерских и в домах художников (его основной круг общения; и сам он тогда, кажется, еще зарабатывал на жизнь книжной графикой). Гостиная. Сорокин и Байтов полулежат на креслах. Я сижу на диване у журнального столика над большой «головой» шоколада «от производителя», который надо колоть чуть ли не топором, но вкусен ужасно. Стараюсь не глядеть на шоколадную голову, этого языческого бога слюновыделения, и думать о высоком. Байтов и Сорокин ведут свой диалог первого знакомства. Если это можно назвать диалогом. Тут, понятно, два монолога. Но в этом ничего особенного, учитывая персоналии и общий стиль культурного времени и места. Штука – во временнόм измерении. Время беседы для нас текло по-разному, благодаря разнице то ли в возрасте, то ли в антропологических типах. Один из них произносит нечто, продуманное и точно сформулированное, продуктивное для размышления и обсуждения… Пауза. Я интеллектуально возбуждаюсь. Подождав немного – оживленно реагирую. Пауза еще на пару минут. Все ждем ответа третьего собеседника. Некоторое время я еще думаю в предложенную сторону, потом принимаю решение не перебивать пока молчащего, медитирующего в направлении своего ответа. Начинаю погружаться в свое… Стараюсь отвлечься от шоколадной головы (сколько можно, и так уже съел заметную часть) – неотвратимо заплываю в поток мыслей о девушке, в которую безнадежно влюблен, потом о девушке, которая не безответно влюблена в меня, потом о той, с которой мы просто трахаемся… И вдруг, как будильник в три часа ночи, раздается голос третьего собеседника: одновременно разымчивый и очень собранный. Он глубоко, аргументированно и с легким обломным задором скрытой интеллектуальной провокации отвечает на предыдущую реплику. Пауза. Я интеллектуально возбуждаюсь – и далее по описанному алгоритму.
Что касается образа жизни и социального статуса. Я был в этот момент, в середине 1980-х, учителем литературы в школе. Байтов незадолго до того перешел из программистов в сторожа (не совсем простые – при церкви Николы в Кузнецах в Замоскворечье), Сорокин, по образованию инженер, стал художником-оформителем, профессия и свободная, и вполне «практическая»…
Нонконформисты хрущевско-брежневских времен отнюдь не были какой-то люмпенизированной богемной шпаной, нищей, вечно пьяной и социально маргинальной. Попытки представить нонконформистов таким образом несут в себе характерные черты топорности и прямолинейности бывшего официоза: если художественное подполье, то его герои – кто? – ну понятно, персонажи «На дне».
Бóльшая часть реальных делателей «параллельного» искусства и по социальному происхождению, и по личному статусу, и по стилю жизни принадлежала по меньшей мере к среднему классу того общества, со всеми атрибутами: высшим образованием, нормальной, по тогдашним меркам, крышей над головой и работой. Если человек не делал свободного выбора (отнюдь не всегда и не обязательно навеки) и не уходил в «сторожа».
Но и быть сторожем не означало автоматически запредельной нищеты (многие находили дополнительный заработок – разнообразную «шабашку») и не обрекало на особую асоциальность. Для «властей» имелась трудовая книжка, более их ничего не интересовало, а «общество» – это был твой же слой, живший по тем же критериям. Стать сторожем в церкви с какой-нибудь элитно-интеллигентской христианской общиной было «для тех, кто понимает», гораздо более cool, чем – итээром-программистом. При всем том вовсе не все (не думаю, что и большинство) уходили в это «оттянутое» состояние, в подполье под официальной социальной лестницей. В любом случае в жизни слоя пропорции трезвости и забубенности во всех видах не отличались от общестатистических.
Нонконформистская антропология предопределила не какую-то фатальную брутальную коллизию с социумом, а нечто более продуктивное: участие в создании и поддержание соответствующего – себе – контекста: современной литературы, музыки, «арта». Вместе со слоем таких же по культурной антропологии или по антропологической культурности людей, которых объединял в один круг эксперимент по превращению образа мыслей в образ жизни, в то время в том месте.
Первый номер «Эпсилон-салона» вышел в декабре 1985 года, последний датирован июнем 1989. Альманах прекратил существование с моим отъездом в эмиграцию. Я взлетел над Шереметьевом в мае 1989, обливаясь слезами над березками в иллюминаторе (какой-то обратный план к классическим советским кинокадрам воронки березовых вершин на фоне неба в предсмертном головокружении…). Этот последний номер «Эпсилона» был подготовлен до отъезда. В нем – мой прощальный рассказ «Кроткие покойники» с эпиграфом из стихотворения Набокова «Природа электричества» (из «Бледного огня»). Аллюзии «эмиграция – смерть» прозрачны:
Покойники, кроткие покойники, кто знает,
Живут, быть может, в вольфрамовых нитях,
И на моем ночном столике горит
Умершая невеста другого…
Аллюзии прозрачны, может быть, но непонятно – кто2 умер. Тот, кто улетел, тот, кто остался, и те и другие или никто, а на самом деле все живы, но разными видами жизни.
«Эпсилон-салон» возник из общения нескольких человек, из бесконечного разговора о литературе. Стал как бы овеществленной формой этого разговора. Это и осталось чуть ли не единственным реальным, предметным, что было в тогдашней жизни, – кроме собственно текстов. Общая форма существования. Нечто среднее между чеховской дачей (переходное время, между «укладами» и сознаниями, промежуточность, ускользание времени между пяльцами…), йешивой (непрерывная и непреложная увлеченная учеба, обсуждение и подготовка себя к чему-то – как миссия) и «шарашкой» (любимое дело, но в тюремных условиях)…
Где-то примерно через десять лет, в середине 1990-х, в Иерусалиме я вспоминал это состояние-в-антураже:
Запах пледа прогретого солнцем на раскладушке в саду
Лист смородины справа от глаза Оба – в послеобеденной дреме
Голоса из соседнего дома Перестук поездов Свернутый в дуду конспект по языкознанию в летучей соломе
На закате беседа в сторону сельского кладбища Глина и тополя
Низкое небо Торфяные пруды Бродский Мандельштам и Набоков
Туман холодной спиралью разворачивается в полях
Все более безнадежно но менее одиноко
И еще через десять лет, когда в Израиль из Америки приехал один из московских собеседников 1980-х, на берегу моря в Доре, где черепков, начиная с XVIII века до н. э., больше, чем камней и ракушек, и все это давно одна субстанция то ли жизни, то ли воспоминания, распознавания, – там (= тогда) ощущение слияния со своей жизнью было редким по силе и чуть ли не таким же цельным, как средиземноморский сплав черепков и камней, земли и пепла.
Мы шли по щиколотку в малахитовой воде.
Солнца еще не было видно, но заря цвета
зеленого яблока – вызревала за горой Кармель.
Воздух был ясен и прохладен, как метафорическая фигура
в античном трактате. Вино утра – свет, смешанный
с дымчатой водой, – вливалось в прозрачную чашу бухты, с отбитым боком древнего волнолома.
Во времена расцвета это был порт
столицы Саронской долины, увядшей,
когда Ирод построил Кейсарию.
А сейчас мы,
в легком ознобе после бессонной ночи, продолжаем
литературный разговор, начатый ранним вечером накануне.
Водка и мясо сменились к полуночи на кофе и сигареты,
друзья разъехались, жены уснули в саду,
одна в гамаке, другая в шезлонге…
Разговор
о родной литературе, о соратниках и соперниках, о том,
что это одно и то же, об их достижениях, о содержательности и состязательности, об атлетах-демагогах из следующего поколения, о лукавых стилизаторах из предыдущего – перетек к середине
ночи, когда движение времени зависло в черной глубине и ни
оттенка синевы уже не осталось и еще не проявилось, –
в медитацию о книгах, стихах, о сближении поэтик,
а к утру – на комические эпизоды общения
с инстанциями советской литературы
позднего застоя. Кажется,
я начинаю любить море.
Никогда не любил. Моя вода, с детства, – торфяные пруды
Подмосковья. От двух-трех заездов на Черное море осталось
тяжкое чувство духоты, толпы, погруженности в поток чужих сил
и физиологии, – как от залитой потом электрички в июле. И море,
яркое, яростное даже в покое, другое, – лишь усиливало желание вернуться к темным ледяным омутам,
где слышен даже шорох стрекоз.
Но вот сейчас,
когда литературный разговор, то,
чем мы на самом деле жили всю жизнь,
в клубах и домашних салонах, дачными вечерами
под Солнечногорском и в Кратово, зимними ночами
на Ярославском или Каширском шоссе, – слился
с мягким хоровым рефреном светлых волн, – всё ожило, задышало, заиграло, вернулось,
в это утро, в Леванте.