В павильоне (домике, к счастью, с минимумом бетона, и с большими стеклянными окнами) газетная лавочка, дразнясь, благоухала даже через стекло вкусным фруктовым табаком для трубок, фруктовой же жвачкой и свежими журналами — но оказалась заперта.
Город казался необитаемым. Цыкали кузнечики. Москвичи притихли и щурились на солнце как ящерицы. Приятно шаркал асфальт под подошвами на дорожке: по-летнему.
Дьюрька, уже резво семеня на полусогнутых, вернулся обратно, опять бордовый, трясясь от нервного хохота — схватил Елену за рукав рубашки, и, будучи даже не в состоянии объяснить по дороге причину, подвсхлипывая только: «Нам туда не надо!», подтащил ее к чистенькой, до кристального блеска вымытой стеклянной остановке и ткнул пальцем в указатель: «Автобусы на Дахау».
— Ты только посмотри на них: выглядят как сироты, ждущие, когда их немцы приедут разбирать по семьям! — вдруг обернувшись, жарко шепнул ей Дьюрька.
— Ты хотел сказать «посмотри на нас»? — засмеялась она.
Расплескавшие на ходу по всему тротуару сумки, а заодно и самих себя соученички — во главе с долговязым антикоммуникативным Хэрром Кеексом, который на всякий случай, для поддержания ритма, все время приговаривал увесисто: «Да. Да.», раскачивался, скрестив руки, и смотрел в асфальт, в котором, казалось, сейчас прожжет дырку; и стушевавшейся Анной Павловной, которая от усталости уже даже перестала отбиваться от ободряющих объятий Чернецова, и только брезгливо морщила нос, — выглядели действительно сиротливо.
Никто за ними не приезжал. И не приходил.
Стадо из полтысячи велосипедов (вероятно, строго по числу жителей города, подумала Елена), прикованных парами вертикально, нос к носу, под навесами с двух сторон от павильона, было похоже на застывшую баталийную сцену дерущихся между собою усами гигантских кузнечиков.
— Я п «о» йду, п «о» жалуй, п «о» зв «о» ню! К «о» му-нибудь. Я же сказал им. Но в виду «о» п «о» здания поезда, видимо, было трудно изменить планы, — выговорил, наконец, судорожно расчесывая свою бороду ногтями против шерсти, Хэрр Кеекс.
Вдруг из-за поворота со сладчайшим звуком вывернул первый автомобиль, за ним посыпался второй, третий, и русских детей стали разбирать как какой-то дорогой товар — из автомобилей выскакивали родители, улыбались как можно радушнее, кланяясь, и предлагая себя, и с надеждой произнося «Ну, кто хочет к нам жить?»
Дьюрька первый решился и сел в роскошный джип. Потом забрали Аню. Следом подобрали Кудрявицкого.
Стремительная лотерея продолжалась всего минут пять.
Машины, как на формуле-1, на бешеной скорости заезжали в боксы на дозаправку и смену шин — вернее, подхватывали доставшегося по счастью русского — и уносились прочь с добычей, скорей-скорей, пока не отняли другие, налетевшие следом семьи.
— У нас — девочка! — выкрикивали первые, будто в роддоме.
— А у нас — мальчик! — кротко рапортовали следующие родители. И вытягивали из группы не понятно по какому принципу делавших выбор русских.
Воздвиженский, делая шаг вперед по направлению к выбранным им «родителям», обернулся к Елене, и, рассматривая ее в упор, раздраженно, с осуждением произнес:
— У тебя шоколад на носу. Вот здесь… — протянул бледный палец, но, испугался и, не дотронувшись, сразу же отдернул. — На самом кончике. Где это ты уже успела? — развернулся, и залез в автомобиль.
Жальче всего было Гюрджян. Она и так-то всегда ходила с вечной флегматичной восковой грустью в лице, ни в кого никогда не влюблялась, и похожа была скорее на тоскливого бледного принца без королевства, чем на девушку. И у Елены всегда сжималось сердце, потому что казалось, что Гюрджян обречена на вечное, несчастное, бессмысленное одиночество. А другие впрямую (в смысле, за глаза) так про нее и говорили: «Бедная, бедная, длинная, и с этим своим огромным армянским клювом, слишком скучная, слишком правильная — она никогда в жизни себе никого не найдет!» А тут еще, когда русские мальчики «закончились», а приехала мать немецкого мальчика-гимназиста, хотевшего найти надежного русского друга, Гюрджян с какой-то жертвенностью, как будто окончательно махнув на себя рукой, грустно пролепетала: «Ну ладно, что ж делать. Я пойду. Надо же кому-то», — и забралась в машину.
И поехала на страшную пытку — жить в доме с незнакомым фрицем.
При этом гораздо более бойкие и смазливые матроны, которые как раз и декларировала мечты поскорей встретить заграничных женихов, от такой смелости застенчивой Гюрджян, стоя в сторонке, просто рты разинули.
Сама Елена до самого последнего момента не могла сделать выбор — интуитивно все ждала и ждала — и наконец, когда на площадке перед станционным павильоном не осталось уже никого, кроме нее самой, Хэрра Кеекса с Анной Павловной и Ларисы Резаковой, подъехала уже только одна, последняя дамская маленькая жукообразная вишневого цвета машина, и мамаша неведомой немецкой девочки вышла и, извиняясь, объяснила, что она должна забрать не одного, а разом двух детей — для себя и для еще одной семьи, у которой сегодня, как специально, всё посы́палось: мать не смогла вовремя прилететь с горных лыж — задержали рейс из-за урагана; муж поехал её встречать в аэропорт, но у него на полпути сломалась машина; а дочь вызвали в больницу, потому что занемогла ее бабушка — и тут Елена радостно, по какому-то необъяснимому музыкальному диссонансу, согласилась стать той, самой последней, которая поедет в эту самую раздолбайскую семью.
Картавое и жеманное Крутаковское «Ну как добррр-а-а-алась?» — такое смешное, такое декоративное, такое нежное, играющее, висящее в воздухе, и такое непохожее на окающее, увесистое, прямое, мужиковатое Хэррово Кеексово «Как д «о» ехали?» — казалось таким простеньким и проходным — а рассказать Крутакову ничего оказалось невозможно.
Вынырнув из туманностей бабл-гама, где заново монтировались у нее в обратной раскадровке со случайным шаффлом эти картинки первого заграничного дня, Елена подумала: «Странно. Чего в них такого криминального? В этих картинках? Вот так, собственно, и доехали». А на рассказы, тем не менее, внутренним цензором был повешен непререкаемый огромный амбарный запрет.
Она с легким головокружением, как космонавт при приземлении из невесомости, выбралась из ванны и обернулась, как мумия, в свое любимое махровое полотенце, привезенное из дома, занявшее у нее в спортивной сумке добрые три четверти места; полотенце перегрелось на батарее, и, плюс к тому, еще и было слегка пересушено Маргой в барабане стиральной машины — до состояния легкой колкости (Марга с неотслеживаемой молниеносностью умудрялась каждый день стянуть полотенце, и утащить в неведомые подвальные прачечные закрома дома, и в результате каждый вечер этот только что выстиранный щедрый махровый отрез, свернутый особым образом: тугим свитком, оказывался вновь заложенным на полочку радиатора — а когда Елена изумленно спрашивала, когда ж это Марга успела, хозяйка в ответ только умиленно улыбалась). Войдя в свою комнату (предоставленную ей Катаринину детскую, так и не перестроенную по мере ее взросления, обставленную с игрушечной мягкостью; сама Катарина спала внизу в гостиной; Марга — в нижней спальне; а Францля, мужа Марги, вообще на время визита Елены сослали спать на соседнюю улицу, в дом к Маргиной сестре Амброзине — за то, что он храпит по ночам), Елена с мукой мучной взглянула на часы — выжидательно глазевшую на нее из темноты комнаты электронную совушку — половина шестого утра! И опять не хватало (уже который день подряд!) времени одиночества — чтобы прогнать на скорости и переварить все дневные впечатления — и выварить из этого внешнего секулярного серибериеша те струнки, поля напряжения, световые каналы и шлюзы, рифмы семантики, тропинки, ниточки, по которым, на самом деле, она всегда и ходила, и по которым, на самом-то деле, только и можно было пройти — а вот сейчас вся эта штормом бьющая в лицо новая, агрессивно требующая участия, внешняя реальность — как будто сбивала с ног, не давала ничего толком внутренне расчувствовать — и выбрать шаги во внутреннем пространстве. Внешне, ново, ярко, быстро… Хотелось как-то резко отшатнуться, отступить в сторону — тихо отвернуться с молчаливым вердиктом: «Это всё не мое». Хотя в то же самое время глаза ее, уши, всё ее внешнее существо — жадно всю эту новую реальность впитывали — и иногда ей казалось даже, что ее внешний и внутренний человек еще больше, чем когда-либо, между собой воюют. Счастлива она сейчас — или несчастлива? Радостно ей — или горько? Свободна до одури, до звона в ушах — или в плену у этой сладкой бури внешнего потока? Ответов было так много каждую секунду, и они так быстро, кубарем, налетая друг на друга, друг друга сменяли — что она уже просто выбилась из сил. А теперь вот опять через полтора часа придется вставать и нырять в этот внешний ураган. Елена, пытаясь унять головокружение, на секунду приросла щекой к правому косяку двери, и неожиданно для себя самой расхохоталась, когда в памяти снова заграссировал, затанцевал, жеманный голос Крутакова: