— Надо побольше бумаги, — сказал отец, — дрова слишком промерзли.
Все привезенные мною продукты были плотно завернуты в бумагу, и этого добра оказалось сколько угодно. Вскоре у печки выросла целая бумажная горка.
— Знаешь, — сказал отец, — по-моему, мы великолепно можем отапливаться одной бумагой.
Быстро заполнив печку этим легким, надежным топливом, мы развели славный огонь. Как радостно было смотреть на яркое, шумное пламя, длинными языками рвущееся из топки. Но не прошло и минуты, как вся бумага выгорела, не родив никакого прибытка тепла. Я бросил взгляд на отца и тут же отвернулся, у него было такое лицо, будто он сейчас заплачет.
И тут к нам явилось спасение. Тощая фанерная дверь студено взвизгнула, и в щели возник клочок густой, смутно шевелящейся тьмы. Но такой был холод в нашем фанерном домике, что мы не почувствовали дыхания окованной морозом ночи. Вслед затем дверная щель заполнилась чьей-то рослой фигурой, и в комнату ступил человек в полушубке, бурках и теплой ушанке.
— Здравствуйте, — сказал человек. — Ну, и холодище у вас, хуже, чем на улице. Ты что же, решил поморозить сына? — обратился он к отцу.
— Печка не топится, — смущенно пробормотал отец. — А вы что — дежурите?
— Дежурю… Случайно услышал, что к тебе сын приехал, вот и зашел проведать, как вы тут… А ну, собирайтесь, я вас в баню провожу, сегодня для указниц топили.
— А можно? — неуверенно проговорил отец.
— Дмитрий! — сурово оборвал его вошедший. — Я сказал — всё!
Дежурный явно рисовался, и рисовка его адресовалась ко мне, человеку с воли. При всей своей неопытности я сразу это почувствовал, но был так ему благодарен, что даже простил его фамильярное обращение с отцом. Я быстро покидал в чемоданы продукты и вещи, и мы вышли на серебристый, звонко скрипящий снег. Какие-то светящиеся, зыбкие тени бродили по черному, в редких звездах небу. Я спросил: что это?
— Северное сияние, — глухо проговорил за моей спиной отец.
Мороз склеивал губы, пресекал дыхание, жестко растягивал кожу по скулам, сжимал виски, мозжил пальцы, и, когда мы подошли к бане, я не чувствовал ни лица, ни рук, ни ног.
Наш проводник распахнул одну дверь, затем другую, в глаза ударило, ослепив, густым банным паром.
— Вот лярвы! — выругался проводник. — До сих пор возятся. Сейчас я их турну!
Пар расцедился, и я понял, к кому относились его слова. Мы стояли в предбаннике, набитом полураздетыми и вовсе раздетыми женщинами. Иные отжимали влагу с мокрых волос, иные вытирались тощими полотенчиками, иные застегивали лифчики, тесно сводя лопатки, другие надевали через головы юбки, натягивали чулки, штаны, а те, что уже оделись и обулись, увязывали грязное белье. Но все они, и полуодетые, и раздетые, не обратили ни малейшего внимания на приход троих мужчин. Ни одна не отвернулась, не изменила позы, не прервала начатого движения. И когда наш спаситель, подойдя к ним, велел поторапливаться, они оставались все так же слепы, глухи и немы, и в этой их безучастности к окружающему было что-то зловещее.
— Несчастные женщины, — вполголоса сказал отец. — Это опоздавшие на работу, или, как их тут называют, указницы.
— Мы приехали одним поездом!
Невольно я еще раз взглянул на женщин, но эти молчаливые, бесстыдные, с грубыми, обветренными и распаренными лицами купальщицы как-то уж очень не походили на виденную мною днем веселую, пеструю стайку. К тому же одежда на тех, кто успел ее натянуть, была скверная, грубая, рваная: бумазейное белье, бумажные чулки, ватники, сапоги, валенки.
— Нет, — сказал отец, — сегодняшняя партия уже прошла санобработку. Это — старички.
— Что значит «старички»?
— Ну, давно прибывшие.
— То-то я вижу… Те, что сегодня приехали, совсем иные, — сказал я. Настоящий цветник.
— Эти выглядели не хуже, — грустно сказал отец. — Их помещают с уголовниками, через месяц ни одну не узнать. Раздетые, разутые, замученные, опустившиеся… Уголовники насилуют их, проигрывают друг другу в карты. Потом тяжелейшие земляные работы… Сохраняются более или менее лишь те, с кем живет лагерное начальство.
Пока мы разговаривали, наш избавитель притащил откуда-то деревянный лежак, похожий на пляжный топчан, только вдвое шире, затем набитый соломой матрац, фанерный столик, такой же, как в нашем первом пристанище, две табуретки.
— Подозрительная любезность, — заметил отец.
— А кто он такой?
— Тоже большая сволочь, — задумчиво сказал отец, — но в другом роде, чем Лазуткин. Сидит за вооруженный грабеж. У него скоро кончается срок, и сейчас он за примерное поведение назначен младшим надзирателем. Это часто практикуется, но лишь в отношении уголовников.
Надзиратель-уголовник притащил большую лампу-молнию, поставил ее на стол и радушно пригласил нас присаживаться.
Тем временем последняя указница, обмотав голову платком, покинула предбанник. Я полагал, что теперь мы останемся одни, но не тут-то было. Наш благодетель, сняв шапку с темных кудрей, мятежно рассыпавшихся вокруг его смуглого, резко очерченного лица, расстегнул полушубок и подсел к столу.
— Как поживает наша белокаменная? — спросил он меня светским тоном.
Дальше произошло то, о чем я до сих пор стыжусь вспоминать. То рабье, что пробудилось во мне, когда отец обрезал часового, завладело мной безраздельно. Дело тут было не в благодарности. Этот человек, соединявший в себе престиж начальства с обаянием бандитизма, покорил, подавил, смял меня. Отца больше не существовало. Бессильный держаться на вершинах нашей светской беседы, он словно провалился в далекое, захолустное прошлое. Этот бандит-надзиратель оказывал свои любезности не из грубой корысти. Он знал, что я писатель, и потому, считая меня человеком своего круга, хотел отдохнуть в разговоре о разных тонкостях, которых давно был лишен.
— Что новенького у Лёни? — спрашивал он. — Как Одесса-мама?
Я никогда не бывал на концертах Леонида Утесова, но память у меня как липкая бумага.
— Он выступает сейчас в ЦДКА, в новом здании. Зал огромный, а голос у старика сами знаете. Только микрофон и выручает, — говорил я тоном знатока. Сейчас сделал новую программу, о москвичах.
— Есть что-нибудь хорошенькое? — щурясь, спрашивал мой собеседник.
— Блюз «Дорогие мои москвичи» — еще куда ни шло, а так слабовато.
— Я знаю, Москва по Рознеру обмирает, — сказал он с улыбкой.
Я и в глаза не видел Рознера, но липкая бумага выручила и тут.
— Ну, Рознер! Европейская школа! Третья труба в мире!
— В мое время, — робко вставил отец, — пользовалась популярностью певица Стеновая. Она больше не выступает?
— Что-то не слыхал такой, — отмахнулся я. — Сейчас Рачевский в ход пошел.
— На Капе, на жене своей выезжает, — усмехнулся мой собеседник. Понятно! А как старик Варламов? «И в беде, и в бою об одном всегда пою…»
— «Никогда и нигде не унывай», — фальшивым голосом подхватил я. — Старик дышит, но уж не тот.
— Простите, — снова вмешался отец. — Но ведь Варламов давно умер?..
— Это не тот Варламов! — И чтобы скрыть неловкость, вызванную бестактным замечанием отца, я ринулся к чемодану. — Угощайтесь, тут все московское! — И я щедро вывалил на стол мандарины, апельсины, сыр, ветчину, хлеб, масло, икру. — Папа, угощай товарища!..
Отец отнесся к моему призыву без всякого воодушевления, он пробормотал что-то невнятное и даже сделал попытку убрать часть продуктов в чемодан. Я сгорал от стыда. Но гость словно не заметил отцовской холодности, он взял мандарин, очистил его и отправил в рот.
— Вы не представляете, насколько мы тут оторваны от настоящей культуры, — сказал он. — Как только вернусь в Москву, в первый же день в «Эрмитаж»! — Большими, сильными пальцами он взял еще один мандарин и разом освободил от золотистой одежды его нежную плоть.
Отец напряженно следил за ним. Я не знал, куда деваться. По счастью, в предбанник вошли две женщины: пожилая и молодая, в темном, монашеском одеянии и темных платках. Ни слова не говоря, они опустились на лавку и принялись разматывать платки.
— Эй, бабоньки! — окликнул их наш гость. — По какому вы делу?
Женщины не ответили, продолжая разоблачаться, тогда он выпростал из-за стола свое крупное тело и пошел к ним.
— Неужели тебе жалко, если он съест мандарин? — укоризненно сказал я отцу.
— Конечно, жалко, — ответил он просто, — мама тратилась, старалась не для того, чтобы кормить этого холуя.
Изгнав женщин, надзиратель вернулся к столу.
— Монашки, — бросил он вскользь, — попариться захотели. Ну, отдыхайте, я пошел в обход. А чтоб вам не мешали, я дверь запру. Спокойной ночи. — И, небрежно прихватив мандарин, он вышел из предбанника.
И вот погашена лампа-молния, только с потолка тускло-тускло светит из-под сгустившегося там пара слабенькая электрическая лампочка. Из бани наддает мокрым деревом, мыльной слизью, но запахи какие-то теплые, и тепло под шубами рядом с худым, деликатно съежившимся на самом краю лежачка телом отца. Все дурное, глупое, грубое, мелкое уходит из меня, во мне остается лишь нежность, бесконечная, до слез нежность к родному телу, приютившемуся близ меня. Это чистое, безобманное, детское чувство. И как в детстве, когда отец брал меня к себе в кровать, я осторожно и преданно обнял его за плечи.