На другой день Роза Марковна сама отвезла все Меклерам, где и оставила на доверительное родственное хранение. Напоследок она окинула взглядом дорогие сердцу фамильные предметы и прочитала вслух, словно прощаясь, выгравированную сбоку на постаменте ладьи надпись: «Розочке и Семену от родителей в день свадьбы. Октябрь 1923 года. Москва».
Кое-что из наследных предметов вместе сунули за вьюшку, что вошло. Остальное Ида уже сама, как и обещала, раскидала туда-сюда, и история потихоньку стала забываться, освободив Мирских от обузы сомнений и возможного непокоя.
Через месяц Ида принеслась в Трехпрудный вся зареванная. Она влетела к Розе и завалилась на пол, не в силах говорить. Роза поняла – больше у них ничего нет из того, что они с Семой могли бы передать Борьке с нежным комментарием про бабушек и дедушек, подтвердив кудрявую родословную доказательствами из-за вьюшки.
Два пути в тот момент было у Розы Марковны: забиться в дурной истерике, на манер Иды, завыть, застонать, залиться слезами, выпуская изнутри наружу ужасную весть, или же сделать то самое, что она и сделала.
– Не надо, Идочка, – негромко, стараясь не распалять себя, сказала Мирская и присела на корточки, в то самое место в прихожей, где продолжала биться о дубовый паркет сестра, – не в цацках счастье наше и не в посуде, в конце концов. – Она погладила рыдающую родственницу по голове и, собрав остатки самообладания, добавила: – Мы с тобой вполне можем салатик и из миски славно поесть, да? Что нам с тобой, в конце концов, так уж особенно надо? Постное маслице, лучок, немного черняшки и имановы ушки по выходным, – она выдавила из себя подобие улыбки. – Я права, Идуля?
На самом деле одна лишь мысль о том, что все, чем так гордилась она сама и что так любил Сема, что все эти драгоценные вещи, почти реликвии, все они невозвратно утеряны теперь для Мирских, для будущих Борькиных детей, для внуков, для их наследников и для нее самой, приводила Розу в отчаянье. Но еще больше в эту минуту она жалела несчастную Иду, за которую было много больней, чем за наследную утрату. Роза Марковна знала: сестра пострадала не по своей вине и не по чьей, а лишь из-за неудачной попытки лишний раз выказать свою родственную привязанность к Мирским. Это если не брать в расчет негодяев и мерзавцев, придумавших варварское дело по уничтожению человеческого достоинства в своем же собственном народе.
Зеленских взяли ночью и увезли так, что никто ничего не видел и не понял. Перебирая жильцов приглянувшегося дома на Трехпрудном, одного за другим, Глеб Чапайкин в силу профессионального долга не мог разрешить себе поступить опрометчиво. В свои тридцать два года он, особист НКВД, надежный и зарекомендовавший себя не раз в деле борец с внутренним и внешним врагом, понял однажды, что просто так под лежачий камень вода не потечет. Так ему казалось оттого, что, принимая во внимание наличие заслуг, сообразил – пришло время определяться с человеческим жильем, а не соседствовать в коммунальном раю на краю Пролетарки. Руководство план одобрило – дело оставалось за малым: не имелось свободной площади для капитана, так что одобрение заодно явилось и разрешением, мол, давай, брат Чапайкин, действуй самостоятельно, в согласии с советским законом и партийной совестью. Врагов, сам знаешь, у нас видимо-невидимо, вот и напряги лишний раз пролетарскую мышцу, докажи родине умелость в решении любой задачи, тем более собственной.
Больше не было сказано ничего, но и того оказалось достаточно. К вопросу Глеб Чапайкин приступил, как и учили в академии, по-чекистски, с изучения истории и географии. Выбор пал на Патриаршие пруды. Раньше он там не бывал, не приходилось по службе, потому что к тому решительному моменту, когда органы стали активничать по ночам, бороздя в основном центр Москвы и прилежащие к нему земли, где проживали главные заговорщики и шпионы, он уже сидел в неподвижной конторе, там же, в Пролетарском районе, хотя и в особом отделе, недалеко от своего коммунального жилья.
Дом в Трехпрудном определился сразу. Как – сам не знал. Просто что-то было в нем красиво: и стоял как, и смотрелся снаружи, и с высокими непрямыми окошками, и при могучем цоколе по всему низу. Когда же Глеб выяснил, что квартиры там двухэтажные, причем все, какие имеются, то поиск свой на этом прекратил, окончательно утвердив находку безошибочным чутьем партийца и чекиста.
Верных вариантов после разработки оставалось два. Первый из них отпал сразу, учитывая, что, пока Глеб обмозговывал место будущей прописки, в квартиру ту въехал странный паренек, воровского вида, молодой и наглый. Оставалась еще одна подходящая жилплощадь – ровно над знаменитым академиком Мирским. Но на всякий случай оперативные данные по тому парню Глеб Чапайкин постарался выяснить по своим каналам. И выяснил. И первое, что сделал после выяснения, – отмолился крест-накрест. Парня того с подозрительной фамилией Керенский и полностью совпадавшим с «тем самым» именем Александр заселили сюда высокие чины по распоряжению, идущему из самого Кремля, и не просто. Имелись сведения, что по его личному указанию. Незадолго до вселения вышибли в 58-ю статью музыкальную знаменитость – скрипача Ягудкина вроде, то ли Ягудаева какого-то. Так совпало. Но скрипач-то получил заслуженно – собирался передать инструмент государственный, скрипку древнего мастера итальянского корня, английскому резиденту с целью подрыва высочайшего класса советской исполнительской школы. Не вышло, не состоялась передача, вовремя взяли гада-скрипача. А квартира его освободилась с полной мебелью, тоже от старых мастеров, как и скрипка сама была, словно в историческом музее каком. Пусть теперь Керенский эти диванчики плющит да столовым серебром из фарфора кушает. И вообще, по виду парень этот явно был из своих. Не из органов, само собой, но зато чувствовалось сразу, когда столкнулся ближе, что из простых и понятных молекул состоит – что снаружи, что изнутри, и по тому, как ведет себя и как дышит. Позднее, уже после заселения в Трехпрудный, Глеб Чапайкин выявил «Керенскую» историю почти досконально, по-соседски, можно сказать, из первых рук. А была она такой.
«Отец мой законный, рассказал Сашок, был натурально Александр Федорович Керенский, дворянин и негодяй. Кем не числился только и не трудился: военным министром, министром юстиции, а после уж и премьером Временного правительства. Тогда-то его юнкера и прозвали Александрой Федоровной. Знаешь почему? А потому что спал на императрицыной кровати, а ее как раз так и звали, жену-то Николашкину. Так вот! После сбежал, как все толкуют, в женской одеже из Зимнего. Херня! Не было такого, но было зато решение Временного правительства слать его на фронт за подмогой, чтоб удержать дворец. Он на американской машине выбирался, под флагом. И никакого женского платья не было. Наоборот, он модничать страшно обожал и по одеже всегда выделялся от других всех. Его английские бабы „синий чулок“ прозвали, которые в России ошивались тогда, перед революцией, перед нашей, а не шестнадцатого года которая была. Так вот, бабы эти были суфражистки. Это значит – те, которые боролись, чтобы у них все женские права были против нас, мужиков в смысле. Они, буржуйки, от папаши моего просто с ума сходили: и от одежи „элеганс“, и от самого его, что такие преобразования произвел в России. Одна особенно его признавала как красавца и вождя. И дала по случаю – себя, в смысле, телом. А он взял, не будь дурак, хоть и временный премьер. Это уж сразу незадолго перед Зимним было дворцом, но до „Авроры“ еще, меньше месяца оставалось.
После исчез он в пучине событий, а она осталась. Искала его везде, но не нашла – сам понимаешь. Тут наша революция накатила. Английское бабье тут же уплыло к себе домой, они все на острове находятся, вся империя, а моя мать осталась, потому что на встречу продолжала надеяться из-за живота, который уже имела после отца. И этот живот был я сам. Ну после она еще сколько-то пометалась, поискала везде, и время рожать подоспело. Она и родила. Но брать меня в Англию к себе отказалась – не так поймут ее там. Тогда она в роддоме, в Москве уже, все акушерке тамошней поведала подчистую, всю историю свою пропащую. Ребенка, то есть меня, оставила там же и к себе домой убыла, какой и уезжала оттуда изначально, – без детей, не запачканной. А меня после детского приюта – в детдом, там жить под фамилией, которую англичанка завещала. И под отчеством. Вот я и вышел – сирота Александр Александрович Керенский, так и в метрике выправили, чисто по рассказу поверили. А в том году срок подошел детдом покидать по возрасту. Список, кому покидать, видать, к кому-то большому на руки по случаю попал, что-то у них там в органах отмечали вроде переделки ОГПУ в НКВД, ну и захотели благодейство для сирот типа образовать под свой праздник. Тот большой глянул и обалдел от моего звучания и еще выше в рассмотрение запустил. Оттуда пришли интересоваться и сверять. А после, как сверку произвели, все так и оказалось, как повествую. И еще выше доложили – выше уже некуда, сам понимаешь, про кого толкую. Там тяну-улось, тяну-улось. Думал, может, убьют теперь после вскрытия бывшей правды, ан нет – наоборот.