Убитый, я не знал, куда мне деваться от стыда перед дедушкой и бабушкой и что мне вообще дальше делать.
Первого сентября все мои школьные друзья исчезли, они стали студентами и ушли учиться в свои институты — все, даже наш заядлый уличный футболист Толя Брескин.
А я сидел на балконе, грыз ногти и снова думал, что проще: прыгнуть с Девичьей башни или утопиться в Каспийском море?
Какая-то красивая и стройная девушка-азербайджанка остановилась под нашим балконом, подняла голову и спросила:
— Это Димитрова, 57?
— Да, — сказал ей мой дедушка.
— А шестая квартира где?
— Здесь, у нас, — сказал дедушка.
Девушка вошла в наш раствор, поднялась на второй этаж, прошла по общей галерее-веранде и постучалась в нашу дверь. Дедушка ей открыл, она сказала:
— Здравствуйте, мне нужен Эдуард.
— Это я… — сказал я, краснея.
Тут я должен пояснить весь сюр ситуации. Чтобы молодая азербайджанка открыто, на глазах всего дома и дюжины соседей пришла в чужую квартиру к незнакомому юноше, да еще и не азербайджанцу, — это было нечто не просто из ряда вон, а совершенно исключительное, даже немыслимое!
— Здравствуйте, — еще раз сказала мне смелая черноглазая красавица. — Меня зовут Фируза, я дочка профессора Аликперли. Мой отец приглашает вас к нам на обед, сегодня, в семь часов вечера. Вы сможете прийти?
Оторопев от изумления, я проглотил язык и стоял с разинутым ртом. Профессор Аликперли был деканом филологического факультета Азербайджанского университета — того самого, куда меня не приняли! И он же приглашал меня на обед? К себе домой?!
— Он придет, — ответил за меня дедушка.
Девушка оставила свой адрес и ушла, цокая по лестнице деревянными каблучками. В воздухе от нее остался запах жасмина и ощущение полного сюрреализма.
— Что ты стоишь, как шлимазл[11]? — сказала бабушка. — У тебя есть чистая рубашка?
…Этот день видал, чего не взвидят сто!
Только сегодня, отсюда, из следующего тысячелетия своей жизни я могу оценить поступок профессора.
Он пригласил меня не просто на обед, он устроил мне типично восточный прием поэта поэтом!
В просторной и чуть затененной комнате мы сидели с ним вдвоем на ковре перед низким, очень низким столиком, сидели друг против друга, а Фируза прислуживала нам совершенно молча — она приносила на подносе чай, виноград, закуски, шашлыки и снова чай — и тут же бесшумно исчезала, не мешая нашей высокоинтеллектуальной беседе.
Сначала мы говорили о поэзии классиков. Я, считая себя знатоком раннего и позднего Маяковского, Блока, Надсона, Багрицкого, Есенина и Уткина, излагал свои взгляды на имажинистов и футуристов, а профессор сообщил мне, что, учась в Сорбонне, он увлекался Фирдоуси и Хайямом. Затем, покончив с теорией, мы перешли к собственным стихам, я читал профессору свои вирши, а он мне — свои.
Наш поэтический турнир затянулся допоздна, и только в самом конце вечера, провожая меня к двери, профессор сказал:
— Когда я узнал, что вас срезали на последнем экзамене, я пошел к ректору и у нас состоялся длинный разговор. Прошу вас на следующий год поступать к нам повторно, я уверен, что вы будете учиться на моем факультете.
Думаю, что яснее выразиться уже было нельзя.
Воспрявши духом, я вернулся домой. Мне показалось, что дедушка смотрит на меня какими-то другими глазами. И действительно, он сказал:
— Смотри, в чем ты ходишь! Нужно тебе новую кепку сшить…
Давным-давно, в пору моей журналистской юности, я оказался в Мирном, в Якутии, на алмазной фабрике, которая охранялась почище секретной ядерной базы — специально тренированной охраной, бетонным забором с колючей проволокой и КПП, на котором после каждой смены всех работников фабрики раздевали догола и так, голяком, из одной раздевалки переводили в другую, где была их цивильная одежда. То есть и муха не могла пролететь на эту фабрику или вылететь из нее без специального допуска и пристального досмотра. Но я приехал, вооруженный командировочным удостоверением «Комсомольской правды», а в то время такая «ксива» открывала любые двери — в ней от имени ЦК КПСС было обозначено, что все государственные и партийные органы обязаны оказывать помощь собкору газеты.
Так я получил доступ в алмазные закрома страны, но водил меня по этой фабрике сам начальник охраны или, как теперь говорят, службы безопасности. Вокруг был грохот «грохотов» — гигантских барабанов, в которых дробилась тундровая порода, окаменевшая в вечной мерзлоте и привезенная на фабрику 40-тонными «уралами» из алмазоносного карьера — трубки «Удачная». Дробленая порода пересыпалась из одного «грохота» в другой, все мельчая и мельчая, а затем — уже в виде порошка и пыли — текла по резиновой ленте конвейера к огромным дрожащим ситам, через которые уходила пыль, оставляя на поверхности сита невзрачные серые «рисинки» — алмазы.
— Вот наш конечный продукт, — гордо сказал мне начальник охраны, показывая на эти «рисинки». — Здесь наши работницы собирают их в банки, опечатывают и сдают в лабораторию на промывку и калибровку. А из лаборатории цельные алмазы уходят на огранку и в ювелирку, а остальное, технические алмазы, — в сверла…
— Так вот они какие, алмазы! — сказал я и небрежно зачерпнул из сита горсть этих «рисинок».
И в тот же миг лица всех мастериц вокруг меня вытянулись и побелели, а начальник охраны, разом побагровев, хрипло выдохнул:
— Замри! Руку не поднимать!
Я замер, удивленно посмотрел на него.
Его глаза и глаза всех остальных вокруг меня цепко, как в прицеле, держали мою руку с зажатыми в ней грязными алмазами.
— Не поднимать! — хрипло повторил начальник охраны. — Медленно открыть ладонь! Медленно!
Я осторожно открыл ладонь, и алмазики высыпались на сито.
Вздох облегчения раздался вокруг.
— Вытряхнуть рукав! — приказал начальник.
Я стряхнул рукой, не поднимая ее, чтобы и мысли у них не возникло, будто я мог пару алмазов сбросить себе в рукав.
Краска вернулась на лица окружающих, а начальник охраны снял шапку-ушанку и утер ею свой вспотевший лоб.
— Ё-моё! — сказал он. — Вот и пускай этих журналистов! Я б вас не только на фабрику — и в карьер бы не пускал!
* * *
В карьере моей памяти, уже давно окаменев, серыми «рисинками» лежат воспоминания об Одессе. Но спустя 35 лет после своего последнего пребывания в Одессе я снова оказался там, на несостоявшемся празднике кино под названием «Эхо “Золотого Дюка”», и эти «рисинки» сами всплыли и потекли по конвейеру памяти. Вот они — неполированные, без огранки, просто горсть воспоминаний в лучах сентябрьского одесского солнца…
Еще в детстве, зачитываясь Бабелем, Багрицким и Грином, я мечтал об Одессе. Но я родился в Баку, войну — младенцем — провел в Сибири, детство — в Полтаве, армейскую юность в Эстонии, а газетную — снова в Баку. В 21 год меня наконец приняли во ВГИК, я гордо сообщил об этом своему патрону Н.Н. Гладилину, бывшему главному редактору газеты «Бакинский рабочий», которого выставили из Азербайджана (частично из-за моих фельетонов) и которого Л.И. Брежнев перевел в Кишинев главным редактором «Советской Молдавии».
— Приезжай в гости! — сказал мне по телефону Николай Николаевич.
Я взял в «Комсомолке» командировку в Молдавию и приехал в Кишинев.
Гладилин решил показать своей редакции «пацана», которого он сделал «человеком», и потому устроил мне царский прием — меня ждал «люкс» в лучшей гостинице, редакторская машина, юная журналистка в сопровождение и знаменитые Крюковские подвалы Молдавского института виноделия. После трех дней в Кишиневе Гладилин спросил:
— Куда ты теперь?
— В Одессу, — сказал я. — Всю жизнь мечтал…
Он усмехнулся:
— Ладно, так и быть — возьми мою машину с шофером и дуй в Одессу! На три дня машина твоя!
В Одессе я с помощью местных журналистов первым делом разыскал старика по фамилии Борисов, который лично знал Бабеля, Багрицкого и Катаева. Я усадил его в машину, и в современной — на ту пору — Одессе этот Борисов показывал мне Одессу 20-х годов. Он отвез меня на квартиру Багрицкого, но ее я уже не помню, зато хорошо помню квартиру Бабеля.
На одной из центральных улиц — кажется, на Большой Арнаутской — Борисов сказал:
— В этом доме жил Бабель, на третьем этаже.
— Пошли посмотрим…
— Но там нет музея, там просто коммунальная квартира.
— Не важно, идемте!
Я был молод и напорист до нахальности, мы поднялись на третий этаж, я уверенно нажал на кнопку звонка в какой-то двери.
Дверь открыла женщина лет 35-ти, в несвежем домашнем халате и с лицом, зачумленным домашними хлопотами. Из-за ее спины пахло кипяченым бельем и детскими горшками. Но меня и это не остановило, я соврал, что пишу для «КП» очерк о Бабеле и мне позарез нужно описать в этом очерке его квартиру. Женщина нехотя отступила, и я оказался в большой, залитой солнцем трехкомнатной квартире Бабеля, где теперь жили две семьи, и комнаты на каждой половине были забиты дешевой совковой мебелью и увешаны бельевыми веревками с сохнущими пеленками, чулками и простынями.