Простодушие Анабел, как тот рисунок, который она сделала однажды у меня в конторе, пока ждала, когда я доделаю срочный перевод, и который, должно быть, затерялся в какой-нибудь книге и выпадет оттуда, как та фотография, во время переезда или когда мне вздумается эту книгу перечитать. На рисунке были домики, а перед ними две или три курицы, клевавшие зерна на лужайке. Но кто говорит о простодушии? Куда легче наделить Анабел блаженным неведением, пребывая в котором она словно скользила то туда, то сюда; я столько раз ощущал его, внезапно, на уровне инстинкта, чувствовал его во взгляде или в поступках, в чем-то таком, что от меня порой ускользало, и что сама Анабел называла несколько мелодраматично «жизнь», а для меня было запретной зоной, куда я мог проникнуть только с помощью воображения или Роберто Арльта. (Мне вспоминается Хардой, мой друг адвокат, который иногда устраивал себе какую-нибудь темную историю в грязном пригороде из одного лишь желания познать то, что познать ему было не дано, и он это понимал и возвращался, не прожив эту историю на самом деле, просто засвидетельствовав ее, как я свидетельствую Анабел. Да, ничего не скажешь, по-настоящему простодушны были именно мы, при галстуках и трех языках; Хардой, по крайней мере, будучи хорошим адвокатом, расценивал подобные вещи как свидетельские показания, он смотрел на это почти как на командировки. Но ведь это не он, а я собираюсь написать рассказ об Анабел.)
17 февраля.
Не могу сказать, что между нами была подлинная близость, для этого я должен был бы давать Анабел то, что она давала мне так просто и естественно; например, если бы я приводил ее к себе домой и между нами возникло бы что-то вроде равенства партнеров, но я продолжал относиться к ней, как постоянный клиент относится к публичной женщине. Я тогда не думал о том, о чем думаю сейчас, а именно что Анабел ни разу не упрекнула меня в том, что я держу ее на обочине своей жизни; она считала, видимо, что таковы правила игры, которая не исключала некоего подобия дружбы, — надо же было чем-то заполнять промежутки времени вне постели, а это всегда самое трудное. Анабел не слишком интересовалась моей жизнью, ее редкие вопросы сводились к чему-нибудь вроде: «У тебя в детстве был щенок?» или «Ты всегда так коротко стригся?» Я уже был достаточно посвящен в ее отношения с Долли и Маручей и вообще во все, что составляло жизнь Анабел, она же не знала обо мне ничего, и ей не важно было, что у меня есть сестра или, например, двоюродный брат, который был оперным баритоном. С Маручей я познакомился еще раньше, тоже переводил ей письма, и порой мы ходили с ней и с Анабел в кафе «Кочабамба», чтобы вместе пропустить по стаканчику пива (импортного). Из писем Вильяму, которые я переводил, я знал о ссоре между Маручей и Долли, но то, что я позже назвал «историей о пузырьке с ядом», тогда выглядело как-то несерьезно, во всяком случае до поры до времени, а тогда впору было только смеяться над подобным простодушием (я уже говорил о простодушии Ана-бел? Меня тошнит перечитывать этот дневник, который все меньше и меньше помогает мне в написании рассказа), а дело было в том, что Анабел, которая была с Маручей не разлей вода, рассказала Вильяму, что Долли переманивает у Маручи лучших клиентов, типов с деньгами, среди которых был даже сын комиссара полиции, прямо как в танго, создает Маруче невыносимую жизнь, во всяком случае в Чемпе, и повсюду треплется о том, что у Маручи выпадают волосы и проблемы с зубами и что в постели она тоже не того, ну и т.д. и т.п. Обо всем этом Маруча жаловалась Анабел, мне — в меньшей степени, поскольку мне она не настолько доверяла, я был всего-навсего переводчик, и на том спасибо, правда, как передала мне Анабел, Маруча считала меня чем-то необыкновенным: ты так все здорово переводишь, кок с того французского судна даже стал присылать больше подарков, чем раньше, Маруча думает, это потому, что ты так здорово пишешь про чувства.
— А тебе не стали присылать больше?
— Нет, че. Уверена, ты из ревности ничего такого не пишешь.
Так она говорила, и мы вместе смеялись. Вот так же, со смехом, она поведала мне о пузырьке с ядом, эта тема один или два раза мелькала в ее письмах к Вильяму, но я ни о чем ее не расспрашивал, мне нравилось, когда она рассказывала мне сама. Помню, она заговорила об этом, когда мы были у нее в комнате и открывали бутылку виски, после того как заслужили право промочить горло.
— Клянусь тебе, я остолбенела. Он всегда казался мне немного с приветом, может, потому, что я не всегда понимаю, что он говорит, но это он сказал так, что тут уж и я поняла. Конечно, ты его не знаешь, а вот если б ты видел его глаза, как у рыжего кота, и ему идет, выгляд у него вообще что надо, когда он сходит на берег, костюмчики у него будь здоров, здесь ни у кого такого не увидишь, — сплошная синтетика, это я тебе говорю.
— Так что он тебе сказал?
— Что в следующий раз привезет мне пузырек. Он нарисовал его на салфетке, а сверху пририсовал череп и кости. Представляешь?
— Представляю, но не понимаю, зачем все это. Ты говорила ему о Долли?
— Ясно, говорила, как-то вечером он пришел ко мне прямо с корабля, а у меня была Маруча, она плакала, ее рвало, и мне пришлось ее силой держать, чтобы она не отправилась к Долли и не порезала ей рожу. Это было как раз, когда она узнала, что Долли переманила у нее старика, который приходил по четвергам, поди знай, что эта сучья дочь наговорила ему про Маручу, может, что волосы у нее выпадают, потому что она больна какой-то заразой. Мы с Вильямом дали ей снотворное и уложили на мою кровать, она тут же и уснула, а мы пошли на танцы. Я ему все и рассказала про Долли, и наверняка он все понял, это точно, он прекрасно все понял, смотрел на меня своими желтыми глазищами, я только иногда кое-что ему повторяла.
— Остановись на минутку, давай еще выпьем виски, сегодня вечером у нас во всем двойная доза, — сказал я, шлепнув ее, и мы засмеялись, потому что и так уже прилично нагрузились. — И что ты сделала?
— Думаешь, я такая простофиля? Ну уж нет, дудки, я порвала салфетку в клочки, чтоб до него дошло. А он все про пузырек, мол, он пришлет его мне для Маручи, чтобы она подлила Долли в рюмку. Он сказал «в питье». На другой салфетке он нарисовал легавого, а потом перечеркнул крест-накрест, хотел сказать, что никто ничего не заподозрит.
— Замечательно, — сказал я, — этот янки, видимо, думает, что здешние судебные врачи — полные придурки. Ты правильно сделала, детка, тем более что пузырек-то пройдет через твои руки.
— Вот и я о том же.
(Не помню, каким образом мне удалось вспомнить этот разговор. Но все было именно так, я записываю, слыша этот диалог, а может, я его выдумываю,
а потом копирую или копирую, выдумывая. Надо бы поинтересоваться, может, как раз это и есть литература.)
19 февраля.
Иногда воспоминания не так ясны, а наоборот, все очень зыбко. Оказываешься вдруг в системе каких-то параллелей и симметрии, но, может быть, именно тогда в сознании всплывают фразы и события, которые навсегда отпечатываются в памяти, а она не обязательно отбирает только самое ценное (во всяком случае, моя память), как раз наиболее важное может остаться совершенно забытым.
Нет, это не всегда только выдумывание или копирование. Вчера вечером я подумал, что надо и дальше записывать все, что я помню об Анабел, и это приведет меня в конце концов к рассказу, как к последней истине, и вдруг опять эта комната на улице Реконкисты, февральская или мартовская жара, пластинки с песнями Альберто Кастильо[353], которые на другом конце коридора слушал какой-то уроженец степей, этот тип никак не мог расстаться со своей пампой, и Анабел все это начало «доставать», особенно когда голос выводил «проща-а-а-ай, моя-а-а-а па-а-а-ампа», тогда она сидела голая на кровати и вспоминала свою пампу, ту самую, вокруг Тренке-Лаукена. Такую туфту развел со своей пампой, презрительно говорила Анабел про певца, это ж надо так выябываться из-за куска дерьма, битком набитого коровами. Анабел, детка, я считал тебя более патриотичной. Одно сплошное вонючее дерьмо, че, я так думаю, не приедь я в Буэнос-Айрес, я бы там начисто пропала. Дальше следовали воспоминания, подтверждающие вышесказанное, и вдруг, будто ей обязательно надо было мне об этом рассказать, шла история о коммивояжере, и, едва она начала говорить, я почувствовал, что знаю эту историю, что мне ее уже рассказывали. Я не прерывал ее, раз уж ей пришла охота поговорить (то о пузырьке, то о коммивояжере), но я будто был не с ней, все это мне рассказывали другие голоса, и было это не здесь, да простит меня Трумэн Капоте[354], они слышались мне из гостиничной столовой в пыльном Боливаре[355], городишке посреди пампы, где я прожил два года, теперь уже таких далеких, где собиралась компания приятелей и случайных собеседников и где говорили обо всем, особенно о женщинах, которых мы, молодые парни, называли тогда «кадрами» и которых нам так не хватало в нашей холостяцкой жизни в маленьком городке.