Краем глаза он замечает Маргериту с дочерью, но вокруг них так густо клубятся оргиасты, что и близко не постоять. Ленитроп знает, что уязвим — больше, чем следует — пред хорошенькими маленькими девочками, поэтому, прикидывает он, тут все ништяк, ибо эта Бьянка — обалденная так, что мало не покажется: лет 11–12, смуглая и красивая, в красном шифоновом платье, шелковых чулках и туфельках на высоком каблуке, волосы забраны вверх прихотливо и безупречно, перевиты ниткой жемчуга, чтобы выгоднее подчеркивались сережки — они хрустально мерцают, болтаясь на крохотных мочках… на помощь, на помощь. Ну почему на него вечно обрушивается такое? Он уже видит некролог в журнале «Тайм»: «Скончался, Ракетмен, не дожив до 30, в Зоне, от похоти».
Та баба, что пыталась срезать Ленитропа мясницким тесаком, теперь сидит на кнехте с поллитровкой какой-то жидкости, что уже пропитала собою и затемнила орхидею, бабу сию украшающую. Баба рассказывает всем про Маргериту. Волосы ее зачесаны — или уложены — так, что прическа напоминает некую мясную вырезку. Приносят напиток Ленитропа — номинально ирландский виски с водой, — и он подходит послушать.
— …ее Нептун поражен. А у кого не поражен? — спросят некоторые. Ах. Но спрашивают обычно насельники этой планеты. Грета же дольше прожила на самом Нептуне — и у нее поражение непосредственнее, чище, яснее известного нам здесь… Она обнаружила онейрин в тот день, когда провалился ее аванпост в Англии, обычный резидент с хлордином. У Темзы, когда в небо воспаряли герани света — так медленно, что едва ли различишь, медного света, света загорелой кожи и медового персика, условные цветки несло ветерком все дальше и дальше среди облаков, тут они гасли, там возрождались вновь, — когда такое вот произошло со светом дня, он пал. Многочасовое паденье, не такое сумасбродное, как у Люцифера, но так же по неслучайной траектории. Грете предначертано было отыскать онейрин. У всякого заговора имеется собственная подпись. Некоторые подписи — Боговы, некоторые лишь рядятся в Боговы. Весьма изощренная подделка. Но по-любому та же злонамеренность и летальность, что и у фальшивого чека. Только сложнее. У членов есть имена, как у Архангелов. Более-менее обычные, человеком данные, чью защиту можно взломать, — а также имена познанные. Но имена эти — не магические. Вот в чем ключ, вот где разница. Если произносить вслух — даже с чистейшими магическими намерениями, — они не действуют… Итак, он был отлучен от красоты их благодати. И никакого больше хлордина. И так ей встретился V-Mann Вимпе — на улице в Берлине, под козырьком театра, чьи разумные лампочки наблюдали их встречу, колоритная братия статистов, свидетели суровых исторических свиданий. Так она и пришла к онейрину, и лик ее пораженной родной планеты видоизменился в одночасье.
Онейрин Ябоп Имиколекс A4…
— Вот глупая сучка, — замечает голос из-под локтя Ленитропа, — с каждым разом излагает все хуже.
— Прошу прощения? — Ленитроп оборачивается и видит Миклоша Танатца: окладистая борода, брови вразлет, словно кончики ястребиных крыльев, пьет абсент из сувенирной глиняной кружки, на которой в красках, что в карнавальных палубных огнях еще Жутче, костлявая Смерть, хихикая, вот-вот застанет врасплох любовников в постели.
Вывести его на разговор о Ракете не составляет труда…
— Я считаю A4, — грит он, — эдаким младенцем Иисусом: бесчисленные комитеты Иродов тщились уничтожить его в зародыше — пруссаки, например: из них же многие в глубине души доныне полагают артиллерию неким опасным нововведением. Побывай вы там… в первую же минуту вы б увидели, покорились бы ее… она же и впрямь была харизматична, как Макс Вебер прописал… некая радостная — и глубоко иррациональная — сила, которую Государственной бюрократии ни за что не рационализировать до обыденной, против нее ни за что не выстоять… они ей, правда, сопротивлялись, но все равно позволили осуществиться. И представить невозможно, что кто-нибудь выберет себе такую роль. Однако с каждым годом их число почему-то растет.
Но гастроли у ракетчиков генерала Каммлера — вот о чем хочет — хочет ли? — знать Ленитроп.
— Ну бывал я в этом Нордхаузене, еще бы, видал то и сё. Однако собранную A4 — ни разу. Еще та, небось, штучка, а?
Танатц протягивает кружку за добавкой. Официант непроницаемо пускает по ложечке струйку воды, чтоб замутить абсент до молочной зелени, а Танатц тем временем поглаживает его по ягодицам; затем официант отходит. Может, Танатц и раздумывал над ответом — поди пойми.
— Да-с, заправленная, живая, готовая к запуску… пятидесяти футов высотой, дрожит… и затем — фантастический вирильный рев. Чуть уши не лопаются. Жестоко, жестко тычется в девственно-голубые облаченья небес, друг мой. О, сколь фаллична. Что скажете?
— Э…
— Хмм, ул, вы бы сошлись с публикой на площадках, они тоже уравновешенные. Прочнее пехоты или танкистов, внимательны до фанатизма. О, ну с приметными, разумеется, исключениями. Человек живет ради приметных исключений… Был там один мальчик. — Пьяные воспоминанья? Или прикидывается? — Звали Готтфрид. Божий мир — его-то он, я полагаю, и обрел. Нам-то, я так думаю, в этом смысле надеяться не на что. Мы взвешены на весах и найдены очень легкими, как выясняется, а Мясник положил на одну чашу Свой палец… думаете, я очерствел. Я тоже так думал до той ужасной недели. То было время распада, отступали по нижнесаксонским нефтепромыслам. Тут-то я и понял, что я просто моросливое дитя. Командир расчета превратился в буйнопомешанного. Называл себя «Бликеро». Заговорил вдруг так, как поет капитан в «Воццеке», — голос ни с того ни с сего срывался в высочайшие регистры истерики. Все разваливалось, а он впадал в какого-то пращурного себя, орал небесам, часами сидел в застылом трансе, глаза до белков закатились. И без предупреждения испускал небожеские колоратуры. Пустые белые овалы, глаза статуи, а за ними серый дождь. Выпал из 1945-го, подключился нервами к дохристианской земле, по которой мы бежали, к Urstoff[280] первобытного германца — самой нищей и панической божьей твари. Мы с вами, пожалуй, за многие поколения так христианизировались, нас так извели Gesellschaft и наша дань его прославленному «Договору», которого и не было никогда, что нас, даже нас приводят в ужас такие реверсии. Но в глубине, из безмолвия Urstoff пробуждается — и торжествует… и в последний день… стыд-то какой… весь этот кошмарный день я проходил с эрекцией… не судите меня… не мог контролировать… все вышло из-под контроля…
Примерно тут их прерывают Маргерита и Бьянка — изображают сценическую мать и капризное дитя. Шепотки дирижеру, вивёры алчно толпятся вкруг расчищенного пятачка, на котором уже стоит Бьянка — губки напучены, красное платьице поддернуто на тощенькие бедра, из-под кромки выглядывают черные кружева нижних юбок, наверняка зрелище будет утонченным, как в большом городе, и проказливым, но чего это она отставила пальчик от пухлой щечки вот эдак — и тут вступает оркестр, и весь рот Ленитропу затопляет предблевотной слюной, а мозги — жутким сомненьем: как-то переживет он следующие несколько минут?
Мало того, что песенка у нее — «Улетим на „Леденце“»; Бьянка, к тому же, начинает, стыда ни капельки, похрюкивать эту песенку, идеально копируя юную Ширли Темпл: каждый напряг поросячьей модуляции, каждый взмет кудряшек, беспричинную улыбочку и запинку в притопе туфелькой… ее нежные голые ручки наливаются пухлотой, платьишко все короче — со светом кто-то балуется? Но перекаты бесполого детского жирка не изменили ее глаз: они те же, насмешливые, темные, ее собственные…
Бурные аплодисменты и алкоголические «браво», когда все, наконец, завершается. Танатц воздерживается, по-отцовски трясет головой, могучие брови хмурятся.
— Если так и дальше будет продолжаться, она никогда не станет женщиной…
— А теперь, liebling[281], — Маргерита с редкой и несколько липовой улыбкой, — давай послушаем «Печенюшки-зверюшки плавают в супе»!
— «Супер-зверюшки плачутся в попке», — вопит какой-то юморист из толпы.
— Нет, — кряхтит дитя.
— Бьянка…
— Сучка, — острие каблука звенит о палубу. Как по нотам. — Мало мне унижений?
— Явно недостаточно, — набросившись на дочь, схватив за волосы и тряся. Девочка падает на колени, сопротивляется, вырывается.
— О, восхитительно, — возопляет дама с мясницким тесаком, — Грета ее сейчас накажет.
— Уж лучше б я, — бормочет потрясная мулатка в вечернем платье без бретелек, проталкиваясь вперед посмотреть и постукивая Ленитропа по щеке отделанным драгоценностями мундштуком, пока ее атласные ляжки шепчут ему по бедру. Кто-то уже снабдил Маргериту стальной линейкой и стулом-ампир черного дерева. Она втаскивает Бьянку себе на колени, задирает на ней платье и нижние юбки, сдергивает белые кружевные панталончики. Прекрасные ягодицы маленькой девочки вздымаются лунами. Нежная расщелинка сжимается и расслабляется, подвязки елозят и растягиваются — Бьянка молотит ногами в воздухе, шелковые чулки трутся и пищат эротично и слышимо, ибо группа смолкла и отыскала себе среду касанья: руки тянутся к грудям и промежностям, адамовы яблоки ходят вверх-вниз, языки облизывают губы… куда девалась старая мазохистка и памятник, знакомая Ленитропу по Берлину? Грета будто бы вымещает всю боль, что копилась в ней последние недели, на голой попе своего ребенка, на коже такой тонкой текстуры, что на красных полосах с каждым ударом зеркально запечатлеваются белые сантиметровые риски и цифры, пересекаются, наращивают на теле Бьянки косую матрицу боли. По ее опрокинутому краснеющему лицу струятся слезы и, мешаясь с тушью, стекают на бледные ящеричные материнские туфли… волосы распустились и метут палубу, темные, присоленные ниткой мелкого жемчуга. Мулатка спиной опирается на Ленитропа, завела руку за спину и ласкает его эрекцию, которая от внешнего мира отгорожена лишь вольными складками чужих брюк от смокинга. Все несколько возбуждены, Танатц уселся на барную стойку, и его уже расчехленный пенис взят в оборот ртом вендки в белых перчатках. Два официанта опустились на колени на палубу и лакают из сочных гениталий блондинки в винного цвета бархатном платье, которая между тем рьяно лижет высокие сияющие французские каблуки престарелой дамы в лимонной органзе: дама деловито застегивает подложенные войлоком серебряные наручники на запястьях своего чичисбея — майора югославский артиллерии в парадном мундире, — майор же стоит на коленях, запустив нос и язык меж побитых ягодиц длинноногой балерины из Парижа, которая для его удобства кроткими пальчиками поддерживает шелковую юбку, а ее спутница, высокая швейцарская разведенка в туго зашнурованной кожаной грации и черных русских сапогах, расстегивает верх бального платья подруги и начинает искусно стегать ее по обнажившимся грудям стеблями полудюжины роз, красных, как те бусины крови, что выступают и вскоре уже брызжут с кончиков отвердевших сосков прямо в жадно подставленный рот еще одной вендки, которую раздрачивает ушедший на покой голландский банкир, сидящий на палубе: его ботинки и носки только что сняла парочка обворожительных школьниц — прямо скажем, сестер-близняшек в одинаковых платьицах из цветастой вуали, — и большие пальцы на банкирских ногах теперь вставлены в их пушистые бороздки, а сами школьницы вытянулись вдоль его ног и целуют косматое его брюхо, и хорошенькие их попки-двойняшки вздымаются арками, дабы принять в анальные отверстия по хую двух официантов, кои до недавнего времени, если припоминаете, выедали ту сочную блондинку в бархатном платье, что на Одере на речке…