На песке перед нею возникла какая-то смутная тень, не вполне определенная, так как солнце было частично скрыто облаками. Она быстро передвигалась, однако у нее были нечеткие, размытые контуры чего-то наполовину вымышленного, наполовину реально различимого. Голова Элины гудела от грохота прибоя и криков птиц. Уродливая, остроносая птица пролетела совсем рядом, чуть не задев ее. Птица опустилась на закачавшуюся под ее тяжестью ветку; теперь их стало двое на этом пространстве, и птица стала наблюдать за Элиной. Женщина и птица смотрели друг на друга с любопытством, без страха.
— Чего ты хочешь, что ты так смотришь на меня? — спросила Элина.
Она постояла, по телу ее прошла дрожь. Она почувствовала себя исхлестанной ветром, незащищенной, но такой живой; влажные волосы ее висели неровными прядями. Там, где кожа не была прикрыта, она покрылась пупырышками от холода. Какое-то время Элина стояла так, вслушиваясь в разноголосые шумы вокруг нее — нестройные, не подчиненные единому ритму. А чайка по-прежнему наблюдала за ней.
Все было неподвижно, кроме ветра и волн. А внутри стояла поразительная тишина, нечеловеческая, успокаивающая. В глубине души Элины зрело новое для нее убеждение, что никто не может тронуть ее, никто даже и не наблюдает за ней.
2. Каждое утро солнце вставало с востока, вставало медленно и, медленно двигаясь вверх, вверх, каждое утро преображало небо. Прежде Элина никогда не замечала хода солнца по небу. Теперь же она это видела, иной раз следила за ним как зачарованная, молча. Порой ей казалось, что она помогает таинственному ходу светила, как бы сливается с ним. Когда она бывала одна и никакие людские заботы не занимали ее мыслей, ни о ком ей не надо было думать, она чувствовала в себе бесстрастную общность с небом и солнцем, с этой холодной частью мира, с элементами, существующими сами по себе. В них не было ничего от человека, и, однако же, они не грозили ей. Собственно, смотреть-то было не на что, кроме как на рваные, бесформенные облака и переменчивые волны, никаких красок — лишь всевозможные тона серого, и, однако же, это приводило ее в восхищение; тело ее, казалось, двигалось в такт неровному, непредсказуемому движению облаков, оно как бы тихо распахивалось навстречу небу, сливаясь с ним в своеобразной общности. Но когда дома был муж, это ощущение полностью исчезало: Элине надо было думать о нем, отвечать на его вопросы, постоянно следить за тем, какой он ее видит… словно ты находишься в комнате, где все стены зеркальные и ты не можешь уйти от своего изображения, не можешь не чувствовать в какой-то мере притягательного, в какой-то мере пугающего обаяния своей личности.
В тот день, когда Элине объявили, что скоро выпустят ее из больницы, Марвин, радуясь тому, что она поправилась, благодаря за это судьбу, раскинул у нее на кровати карту Соединенных Штатов и спросил, чего ей хочется: где бы она хотела жить, как бы она хотела жить? И после долгих раздумий, после того, как минут пятнадцать или двадцать она серьезно над этим думала, Элина указала на побережье штата Мэйн. Она никогда там не бывала, сказала она. Ей хочется там пожить.
И Марвин улыбнулся и сказал — вот и прекрасно, отлично. Это очень легко устроить. Ведь у него есть дом к северу от Дир-Айл…
Дом был огромный, с тремя каминами. Доски, из которых он был сколочен, и черепица были одинакового размытого серого цвета, а ставни — чуть темнее, — не слишком красивый дом, но крепкий и изолированный, отделенный от проселочной дороги песчаной пустошью, вокруг которой шли столбы с надписями: «Осторожно» и «За ограду не входить». Внутри дом был такой знакомый: за исключением одной-двух комнат наверху, по-спартански обставленных и холодных, он ничем не отличался от всех тех, в которых бывала Элина, или от дома Марвина в Гросс-Пойнте — обставленный дорого и профессионально, главная гостиная — вытянутая комната с потрясающим видом, все окна выходят на океан, мебель обтянута грубошерстной красной в белую полоску тканью, паркет натерт до такого сверкающего блеска, что глазам больно, — лишь то тут, то там брошен толстый коврик цвета кокосового ореха… Плотные ткани, кресла с деревянными подлокотниками, низкие столы и шкафчики и какие-то непонятные предметы, возможно, для чего-то предназначенные, а возможно, служащие лишь украшением, — и, однако же, комната производила впечатление крайне уютной и заполненной, кресла и диваны в ней были расставлены таким образом, чтобы люди, сев в кружок, могли беседовать одновременно несколькими группами, чтобы здесь можно было устраивать шумные, оживленные вечера. На столах тут и там виднелись кружки от стаканов и даже на полу, возле гигантского камина. Все лампы были замысловатые и пышные — они либо свисали с потолка, либо стояли на искусно сделанных подставках, выкрашенных мертвенно-белой или ярко-красной краской, или же это были маленькие деревца, ветви которых заканчивались матовыми шариками, излучавшими неяркий свет.
Элине нравились комнаты наверху — в одной из них пол был голый, недоциклеванный и в беспорядке громоздилась всякая мебель, коробки, ящики, связки старых, покрытых плесенью книг, даже лежала давняя пропыленная растопка; ковры были скатаны и перевязаны бечевкой; немыслимые шкафы и сундуки заполнены всяким старьем, детскими игрушками и обувью. Когда Марвин уходил, а на улице было слишком холодно для прогулки, Элина сидела там на одном из старых запачканных диванов и листала книги или старые журналы, или рылась в каком-нибудь ящике, словно искала некий знак… Иной раз она глядела в окно — без цели, и время бежало быстро; она чувствовала, как ветер сотрясает дом, как холодный ток воздуха проникает через стены, — ее сознание как бы растворялось в этих потоках воздуха, сталкивающихся в высоте, и в потоках дождя, который шел каждый день, — она переставала быть женщиной, даже переставала быть человеком…
В первую неделю, когда они поселились здесь в конце апреля, она все собиралась спросить мужа насчет этого дома. Она подготовила — нервничая и волнуясь — такой вопрос, который не обидел бы его… а она чувствовала, что должна его задать, должна знать. Это здесь произошло — убийство? Потому что, конечно же, где-то произошло убийство. Марвин ведь «наследовал» дома по всей стране, и каждый дом был связан с убийством или «с несчастным случаем», который временно именовался «убийством». Элина чувствовала, что должна знать, умер ли здесь кто-то.
Но по мере того, как шли дни, она все чаще думала о том, как хорошо ей здесь живется, как легко здесь жить, — особенно когда она одна, — и она решила не задавать того вопроса.
А он, если не спросить, сам никогда не скажет.
Ведь он привез ее сюда только потому, что она указала пальцем на побережье Мэйна. И теперь он каждые два-три дня спрашивал ее: — Ты здесь счастлива — так далеко от всего? Ты забываешь?
И Элина отвечала: — Да, я здесь счастлива. Я забываю.
3. Погода менялась очень медленно, вяло. Элина даже забыла, какие бывают май и июнь: здесь по-прежнему было холодно, каждое утро шел дождь, а иной раз и целый день. Но ей нравилась саднящая монотонность ветра, звук дождя, барабанящего по окнам, неприветливый океан. Когда дни потеплели и ветер заметно поутих, она стала гулять вдоль берега, но лето вызывало у нее чуть ли не раздражение — обычное доброе время года, предсказуемое. А Элине казалось, что лето начнет медленно заполнять влажным жаром вселенную, постепенно накаляясь до предела, однако не в силах разрядиться, и что от этого она сойдет с ума…
Одна — она была в безопасности. Но в присутствии мужа она чувствовала, как между ними возникала напряженность, надо было постоянно быть начеку, настороже. Веки у нее невольно начинали дергаться, когда он заговаривал с нею; она медлила, ей не хотелось поворачиваться и смотреть на него, и, однако же, она должна была смотреть на него… она была очень вежлива, изысканно вежлива… даже во время болезни была вежлива, извинялась, когда на нее накатывало и она впадала в ступор, или в слезы, или в депрессию. Казалось бы, совсем не трудно заверить его: «Да, я здесь счастлива. Да, я забываю». Но почему-то это было трудно. А когда он склонялся над нею, целуя ее тело, казавшееся таким длинным, бесконечно длинным, убийственно длинным, ее обнаженную кожу, она еле сдерживалась, чтобы лежать спокойно, и, однако же, должна была лежать, ждать.
Что-то с ней произошло: она больше не могла спать, не могла погрузиться в покой. Не могла не думать о муже.
А это значило, что она — не могла уйти от него в себя, уйти от его влажного, такого знакомого и страшного прикосновения, от прикосновения к ней, от его близости. Его бесконечной близости, близости его души! Она не могла от него избавиться. Не могла отгородиться от него. Все было распахнуто, обнажено, готово к восприятию. Сознание причиняло ей боль, оно грохотало, как океан, где вздымаются волны, кричат птицы, — такое нельзя себе представить, с этим нельзя совладать.