Питер умолк. Рене открыла глаза и, увидев, что тот одевается, спросила, куда это он собрался.
– Помогу Пиа приготовить к полднику чай.
Рене стало неудобно. Не следует ли и ей спуститься с ним вместе? Альма о полднике ничего не говорила…
– Не надо торопиться, – сказал Питер. Он участвует во всем добровольно, получает удовольствие, ее же обязанности и без того обещают быть многочисленными, так что лучше действительно не торопиться, а полежать еще немножко на солнце. Наслаждаться покоем она сможет только до половины пятого, когда начнется приготовление ужина.
Хлопнула дверь. Питер исчез с веранды.
Она чувствовала – Петеру ужасно хочется тронуть ее рукой, но он не смеет. С его стороны струилось к ней напряжение. Она вся подобралась. В чем дело? Что происходит с ними здесь, на маленькой веранде? Абсолютно ненужное. Под закрытыми веками расплывались желтые, красные, синие круги. Пространство между нею и Питером было свободно и спокойно. Пространство же между нею и Петером переполнено нечистыми желаниями. Она хочет, чтобы он ее коснулся, хочет снова погрязнуть в грехе. Нет, она не хочет этого. Хватит уже. Хватит. Неужели и здесь, у Альмы? Ведь не за этим же она приехала? «Эрнестина, тебе вот-вот стукнет двадцать», «Эрнестина тебе вот-вот тридцать…», «Эрнестина, тебе уже скоро тридцать девять…» Ничего. Ничего больше произойти с ней не может. Она уже не верит. Он, поди, думает – Рене лет двадцать пять, не больше. Очень я худая, вот в чем дело. Тридцать девять. Поздно. Она любит его. Его жизнь – огромная неизвестность, страна со множеством городов, сел, людей. Она любит его жизнь. Ничего из этого не выйдет.
Вошла Грете и уселась в шезлонг Питера. Рене открыла глаза. Грете улыбалась ей и болгарину. Рене убрала левую руку, которую инстинктивно опустила на пол, ожидая, чтобы Петер взял ее.
Она сказала Петеру, что в Болгарии никогда не была, но добралась почти до самой ее границы – как-то летом в горах восемь дней провела в одной румынской гостинице. В ресторанах не допросишься пива, а ведь пивной завод совсем рядом… Он перебил ее, предложив увидеться после ужина на большой веранде, куда выходит его комната. Тогда они смогут еще поболтать…
После ужина я устроился в одном из шезлонгов на большой веранде и стал ждать. Я был один. Думал о жене и презирал себя; думал о том, как она смотрела мне вслед там, в аэропорту; твердил себе, что я – посредственность, что ничем не отличаюсь от других и никогда не буду отличаться. Любой дурной поступок, твердил я себе, каким бы ничтожным он ни казался, кроме всего прочего, помешает моему исцелению. Я как-то внезапно проникся этим убеждением (мне и правда было очень тяжело).
И все же я не ушел.
Рене появилась, когда пробило половину восьмого. К моему удивлению, за ней притащился Крего. Случайность или его тревожит то же, что и меня? Попробуй угадай. Она села на свободное место, Крего навис над нами, пытаясь хоть что-то понять из нашего разговора по-французски.
Мы говорили о незначительных вещах. Меня раздражали ее чересчур резкие, явно дешевые духи. Я уже несколько дней постился, внешне порядком похудел, всем своим воспрянувшим телом ощущал некое просветление. Все чувства как бы обострились, стали тоньше. Откровенная подготовка Рене к нашему свиданию отдавала дешевкой. Ни к чему, ни к чему все это. Я ничего не добился, да и этого следовало ожидать…
Наконец они засобирались. Заглянуть к ней попозже? Заглянуть или нет? И без того темное и неясное влечение почти прошло, к тому же я был уверен; эти духи уже зовут ее куда-то.
Дольше сидеть на веранде не имело смысла. Крего был готов торчать рядом хоть до утра. Судьба приняла облик Крего. Как только мы спустились в холл, таксист распрощался. Но путь назад уже был отрезан. Конец.
Рене вышла из дому и направилась к каналу. Скрипнула какая-то быстро распахнувшаяся дверь – она как раз проходила мимо домика Берти. Ей почудилось, будто громогласный хохот садовника заливает воду и небо. Рене обреченно склонила голову.
И меня не миновала чаша сия, и я испытал, что такое темный поток страсти, бушующий за светлой завесой видимой жизни. В нем смешалось все – война, насилие, измена, суета, тирания, беспринципность и смерть. Таков спектр Эроса. Но он может быть также щедрым и свободным подарить миг торжества, вознести над будничными мелкими заботами. Я ожидал, что когда-нибудь Альма заговорит об этом, но так, увы, и не дождался. Тогда меня охватило беспокойство – по возвращении домой мне столько придется решать самому.
Пока я размышлял о Рене, Том готовился к отъезду. И однажды утром я увидел его внизу в черной сорочке и серых, идеально отутюженных брюках. С простодушной радостью он принимал комплименты по поводу своей элегантности. Остановившись против нас, Альма сказала, что до сих пор Том жил не очень праведно, гнался за деньгами и престижем, но вот, быть может, отныне… Слезы помешали ей продолжить, она опустилась на ближайший стул. Потом встала, подошла к Тому, обняла его и вручила что-то аккуратно упакованное и перевязанное бечевкой, – прощальный подарок.
Взволнованный до глубины души, американец вышел из-за стола и высоко подняв руки показал всем присутствующим, какую гибкость обрели его запястья и пальцы. Он поблагодарил Альму за все, что она для него сделала, ведь по приезде сюда руки его были скрючены; после чего с детским нетерпением принялся развязывать пакет. Подарок оказался скромным – несколько свечей и две куколки в национальных шведских костюмах. Потом Альма поставила перед Томом здоровенную миску со своим божественным завтраком.
– До сего дня я неустанно корила тебя за нарушения диеты. Теперь можешь съесть все до капли, мой дорогой… Притянув к себе старушку, Том доверительно, как говорят с самыми близкими людьми, стал жаловаться, что бизнес, будь он проклят, не позволяет ему остаться здесь еще хоть ненадолго, а ведь надо бы… Раньше он и знакомство водил с одними только бизнесменами, но теперь намерен как можно скорее передать дело сыновьям и приступить к открытию мира: он подружится с «профессорами, вроде Петера,» с людьми искусства, с бродягами… Запишется на ускоренные курсы немецкого, в будущем году снова прилетит в Европу. Объездит всю Азию и Африку…
Это не расстояния, – спокойно заметила Альма. – Не надейся бог знает на какие открытия, даже не знаю, стоит ли такое хлопот…
Кажется, это произошло в тот же день вечером. Всем нам было грустно из-за отъезда Тома. Выскользнула из комнаты Альмы Пиа и неслышной тенью присоединилась к нам с Питером. (Альма пользовалась двумя помещениями: спала на втором этаже, а в комнатушке рядом с холлом устроила канцелярию. Там же находилась просторная клетка с тремя белыми мышами. Как-то Питер схватил меня за руку – я собирался убить муху. «Природа не создает беспричинно ни одного живого существа», – сказал он и сослался на Альму. Она кормила не только мышей, но и разных там насекомых. Но через окно ее канцелярии можно было рассмотреть только клетку с белыми мышами.)
Я рассказываю об этом, потому что наш разговор с Пиа начался после того, как она покормила мышей. С тихим смехом девушка посоветовала не обращать внимания на странности Альмы, которая во время ужина попросила меня не выбрасывать огрызки яблок. «Здесь лечатся люди преимущественно бедные, ничего не должно пропадать даром. Остатками можно накормить хотя бы… Как по-французски «мышь»? Сури? Ну вот, огрызки можно скормить сури…» Она пошутила, добавила Пиа. Не совсем, вмешался Питер. Альма – человек, не бросающий слов на ветер.
В тот вечер больных как-то инстинктивно тянуло друг к другу: диван был уже занят, но они придвигали стулья, рассаживаясь поблизости. (Так случалось всегда после чьего-либо отъезда. Вечером мы собирались в холле – наверное, чтобы собственными телами заполнить открывшуюся пустоту, вытеснить ее каплю по капле. На миру и смерть красна, скорбь уходит, а радость остается – а ведь еще сегодня утром уехавший был среди нас.) Питер огляделся: – Хорошо бы принести гитару, Пиа… Она так и залилась краской, и с этого мгновенья ничто не могло бы поколебать мою бесконечную к ней симпатию. Пиа повернулась и пошла наверх, в свою комнату.
– Принесет, – Питер смотрел в спину девушки. – Петь и играть она любит, но без приглашения ни за что не станет навязываться. «Elle est trиs modeste!» [5]
Мне хватило нескольких дней в доме Альмы, чтобы научиться с легкостью воспринимать окружающее; это новое отношение касалось и многоязыкой речи, звучавшей здесь. Незнакомый язык уже не будил во мне тревоги и напряжения. Пересказывая вам свои разговоры, я все реже могу вспомнить, вел ли я их по-французски или лепетал на варварском немецком; Питер служил мне толмачом или я сам размахивал руками и изображал пальцами невесть что. Я вступил в некую начальную стадию свободно го общения, когда знание языка не так уж важно; происходило это неосознанно, мне так и не удалось проникнуть в тайну явления. Важнее всего – сделанный мной вывод более общего плана. В определенной мере он опровергал самый непоколебимый принцип, на котором я до недавнего времени строил всю свою жизнь – принцип мучительного труда, вгрызания в гранит наук, почитавшийся мною необходимым для достижения даже скромных успехов. Мне как-то вдруг показалось, что раскованный ум с легкостью перескакивает сложности (я это для себя так сформулировал, хоть и по сей день не знаю, что в точности следует понимать под «раскованным»)– Сложности кажутся неизбежными, если быть уверенным, будто все людские творения – плод только наших усилий. А если представить себе, как я и поступил, следующую картину: Кант, Моцарт, Пушкин, Ньютон словно дети протянули руки и взяли свои идеи, музыку, стихи, открытия готовыми, как из вазы с фруктами. Их пример даже важнее, чем само творчество. В каждом столетии появляются пять-десять человек, доказывющих, что духовные дары следует получать с легкостью. Скоро ли придет время, когда они станут исчисляться тысячами, потом миллионами; время, когда такими станут все?