Знатоки не стали вести следствие, потому как – зачем? Столько желающих переехать в Москву – раз. Мужик, в смысле муж-артист, безобидный и на убийство не способный – два. А три – зараза она была, Мария Гансовна, и сволочь, и трех мужей как за себя кинула. И не тот мы народ, чтоб ради буквы закона идти на все. Мы всегда считаемся с комплексом обстоятельств.
Была баба-ведьма и нету, ибо вожделей, да знай меру, импульсы импульсами, а таблетки малю-юсенькие, проскочат – и не заметишь…
И есть еще один момент. Назовем его четвертым элементом.
…Редко, но случается. Аллергия человека на человека. На волос, на запах, на вкус. Ну никто же не проверяет! А надо бы… Чтоб к импульсам прикладывалась справка. Хотя, может, это не наше дело? Может, так природа захотела, почему – не наше дело и не нам судить? Смерть ведь тоже явление природы.
Артист остался один со своим званием и ролью Фирса, которую получил вместо Лопахина, когда перестали идти импульсы от вышестоящих людей. Когда он в конце спектакля был забыт в доме (сволочи дворяне), он плакал чистыми, собственными, т. е. личными, слезами. Бывшая жена-театралка говорила своему новому мужу, сидя близко к сцене, что, мол, ее прежний супруг поджигает себя в искусстве с двух концов.
– Ну и хрен с ним! – отвечал ей новый муж. – Хоть с четырех! Все равно он говно.
Это очень грубо, тем более в театре. Некрасиво, тем более если женщина с хорошей кожей досталась тебе. Но мы устроены несовершенно и мстительно. Плачет же человек, заброшенный и по жизни, и по искусству, а ты смеешься исподтишка. Злорадствуешь. А жизнь дается один раз. И прожить ее надо. Вот и живи и радуйся своей женщине и ничего не бойся. Тем более что Мария Гансовна уже тихо скончалась. И никому больше не грозит.
Вот так-то, господа! Какие мы люди, такие у нас и истории.
…Ночью ко мне приходят ненаписанные рассказы, и я говорю им: кыш! Что толку приходить? Не написала – и уже не напишу: их больше, чем меня. Этот дисбаланс занимает мысли в моменты тупой кухонной деятельности или у стекла троллейбуса, что в самом конце, где жизнь видится как бы назад-вперед и очень соответствует жалостливому состоянию души. Скорей всего я вычеркну слово «жалостливому». А может, оставлю для будущей реакции в ближнем зарубежье моей родины, где дошкольная подруга, разгребая навоз на огороде, скажет своей внучке: «Помнишь тетю, у которой мы были в Москве? Она до сих пор из себя корчит». Подумав, она вполне может сказать: «Крест, святая икона! Чего ей в жизни надо? Какой жалости? Мужчины всегда были при ней. Не скажу какие, не скажу, но зарплату носили. Она что – с огорода кормилась? Все обещает написать про наше с ней детство. Вот посмеюсь так посмеюсь». Тут она задумается, моя подруга. Ее голубые чуть навыкате глаза остановятся, и сама она застынет с вилами, пока внучка не закричит: «Бася! Ты что?» Подруга тихонечко всхлипнет, но мысль, которую держала в замирании, скажет громко, чтоб и в соседнем огороде, и что по-за ним слышали. Важная мысль. «Если она про меня что-то напишет, я ее сама – этими вилами». Тут у нее так кучеряво взрыхлится навоз, что придется вытирать подбородок подолом, и на этом простом деле она уйдет от меня надолго, до зимы, когда закрутит наконец все банки, почувствует пустоту, захочет позвонить, но вспомнит, сколько теперь это стоит, разозлится на меня же, потому что, когда все это началось, я ее уверяла – как это хорошо и правильно, и не пристало ей больше всего гордиться своей однокурсницей, которая всю жизнь работает экскурсоводом в Музее Ленина, кандидат наук и прочая. «Собой гордись, – говорила я ей. – Собой». Но все, как выяснилось, набрехала.
При эпохе ленинского экскурсовода моей подруге было лучше.
Впрочем, это получается рассказ про подругу, а я о ней уже писала – хватит с нее – и даже вил в бок избежала. Когда она прочла рассказ, она себя не узнала. «Это надо же! – сказала. – Быть такой верной одному. Малахольная какая-то! Верить! В этой жизни! Честно скажи: это у тебя такое было?» – «У меня», – ответила я, хотя до этого вся дрожала, не обидится ли она, что я рассказала ее историю. «Ты сроду простодырая, – покачала она головой. – Прости, Господи, но ты хоть и умной числишься, а дурости у тебя процент выше. Я тебя сразу узнала, с первой строчки».
С тех пор я не боюсь писать о самых близких мне людях – никто себя не узнает. Понятие о себе – вещь таинственная и непознаваемая. Я точно знаю, мы – земля незнакомцев. Мы притворяемся, что знаем друг друга.
И мир непознаваем. Мне все больше это нравится. Раньше мечтала «дойти до сути», теперь – не хочу. Опять же как сказала бы подруга: «Тебе бы все блукать в потемках».
Блукатъ – бродяжить. Замечательное умственное дело. Лучше – нет. Никто никого не знает, никто ничего не знает. Истина не там, где мы.
К чему это я все? К тому, что приходят рассказы, и я говорю им: кыш! А потом еще придумываю и несуществующую реакцию на ненаписанное! Двойное сальто-мортале в голове – истинно русская деятельность. Нынешнее поколение с треском выбирается из нашей сокрушительной созерцательности через влагалище, пахнущее бергамотом. Правильно делают, между прочим. Если уж рождаться, так чтоб уж хорошо вокруг пахло. Я им завидую, ибо сама так не умею.
Многого не умею. Какого же черта прутся они ко мне, ненаписанные? Эдакие славненькие эмбриончики, которых только выпусти… Но мне слабо превратить их даже в клопов, тараканов, медуз, всякую тварь и хоть таким образом, но дать им жить. Жить! Чтоб они проверещали про свое пусть даже через поганенькое, но тело, если приличное, с человеческими ушами, в кроссовках там или суконной юбке, я не удосужусь дать?
…Были перепутаны вместилища. Не туда сыпанули. Расперли меня изнутри товаром, а ножки, носящие груз, дали тоненькие, слабенькие. Дыхалка ни к черту, коленочки хрустят, просто никуда не годятся и норовят выскочить круглой своей головочкой из розового гнезда, чтоб мне уж совсем и окончательно сломаться.
«Про что это она? – недоумевает подруга. – Про радикулит? Артрит? С какой такой тяжелой работы? Ведрами воду носит? Или туда-сюда в сырой погреб? Это ж какие у нее могут быть трудности тела?»
Никаких, дорогая, никаких! Нет у меня ни огорода, ни погреба, и ведер у меня нет. Настоящих. Так, одно название.
У меня другое. Они приходят, и я не могу. Это не болезнь, подруга, это хуже. Скажу тихо: это что-то сексуальное. Знаешь, что я делаю, когда они приходят? Я называю адреса, куда им податься. Как нормальная порядочная шлюха. Я посылаю к тем, у кого момент острого плодоношения. Когда не успеваешь отряхивать тяжелые ветки. Или отряхиваться самому. Вещи, конечно, разные. Так и хочется на этом затормозить и позлословить. Но меня начинает мутить оттого, что во мне прорезается это. В корыте, что есть вселенский охул, поклеп и зависть, уже столько помылось! А я знаю, что это такое – общая помывка… Серая пена на ободьях, вода, уже остуженная более высокими по рангу телами, моя слабая гордость, что я в этой очереди за чистотой не последняя. За мной сестра и брат. Потом этой водой вымоется пол… Грязную воду разбрызгают по двору на «заразу пыль». «Экономика должна быть экономной». Нет воды в наших краях, нет. Но живем. Живем, как если бы вода была…
Я давно это приметила. Это наше свойство – жить при отсутствии как при наличии. Эдакая легкая неприхотливость бытия. В окно вместо стекла вставить фанерку. И убеждать, что так даже лучше. «Знаешь, через стекло солнце очень жарит». А окно, между прочим, выходит на север, и солнце туда не попадает никогда. Недавно, уже в наше время, моя гостья из провинции, разувшись, пошла по квартире в полиэтиленовых пакетах. «Замечательно, – сказала она. – У вас дождь, а у меня ревматизм. Пакеты мне дают гарантию сухих ног».
Диву даешься, какие у нас гарантии. У нас в природе заложено: из ничего – все, никто – всем. Самоигральность пустоты. Кто бы мне еще объяснил, почему это именно у нас, владеющих такими пространствами и богатствами?
Так вот, возвращаясь к мысли про сегодняшних пишущих и про себя как бы вчерашнюю… Я их, дурачков малолетних, люблю, но странною любовью. Не победит ее рассудок мой. Вот они. Обклевали всю мою вишню. Горланят. Косточки где, косточки от вишенок? В них. В их пузе. А мои завсегда горсточкой на столе. Обсосанные, беленькие. Я с ними еще поиграю. Я сложу из косточек морду с лопоухими ушами, потом выклюю морде глаза, чтоб не пялилась, дура. Я играю, а они переваривают жизнь. Вот в чем дело.
Мы такие разные, что наша любовь невозможна, так сказать, по определению, данному одним пуристом во время оно в статье против мухи-цокотухи. Брак между мухой и комаром, вещал пурист, невозможен изначально. Не получится у них, говоря по-простому. Бедные влюбленные, пройдя такие страдания, упрутся в материальную часть. Нынешние поняли эту проблему совсем не так, как я. Когда я в их возрасте читала пуриста, я еще задавала себе вопрос: а нет ли малепусенького смысла в такой здравости воспитания, если – извиняюсь за повторение – результата не получится? У нынешних даже мимолетного признака цепляться за физику любви нет. Они ее окоротят, если что. Или увеличат в длине и весе. Потому что любовь. А аксессуары ее, в конце концов, есть вещь придаточная. Это мы до сих пор живем в поясе невинности вместе с противогазом и только в таком виде позволяем подойти к перу там или карандашу… Бесполезно взывать к жизни сдавленную плоть, даже если ее распеленали. Она все равно тяготеет к поясу, она, можно даже сказать, его алчет и жаждет. У распеленатого тела могут оказаться и странные свойства. Оно может разрастись, как тесто в квашне, и очень опасно оказаться рядом – собьет и уничтожит освобожденным сырым мясом. В общем, пока я разбираюсь с самой собой, ну до ненаписанных ли рассказов мне? И я, повторяю, говорю им: кыш!