И конечно же, одним из первых моих вопросов к Шейнину был — о Пастернаке.
Я узнал, что в 1949 году, когда Сталину доложили, что арест Пастернака подготовлен, «лучший друг писателей» вдруг продекламировал: «Цвет небесный, синий цвет[5], — а потом изрек: — Оставьте его, он — небожитель».
Так грузинские поэты, волей судьбы, спасли своего собрата. В подготовку ареста входили и «обличения» Пастернака в центральной прессе типа: «советская литература не может мириться с его поэзией» и пр., а затем уничтожение новой книги стихов «Избранное» (1917–1947) и, по всей вероятности, арест Ивинской — любовницы поэта. И конечно, против автора должны были свидетельствовать страницы неоконченного еще романа.
Борису Леонидовичу не спеша, с садистским наслаждением давали понять, какая участь его ожидает.
Думаю, именно в это время Пастернак окончательно определил в «Докторе Живаго» функции одного из персонажей, о котором я скажу позже.
Осознавая свое бесправие и бессилие, Борис Леонидович внутренне готовился встретить уготованную ему участь.
В нашем семейном архиве есть две фотографии Пастернака, датированные 1949 годом.
На первой, подаренной моему отцу, надпись:
«Спасибо тебе за годы, проведенные вместе. Они многое мне дали. От тебя всегда веяло манящим замысловатым духом искусства. Ты был его выразителем, его воплощением. Но это было, замкнулось, прошло. Со мной будет что-то другое».
Вторая надпись сделана на обратной стороне фотографии, где Пастернак запечатлен на фоне переделкинской веранды. Она надписана моей матери:
«Женечка, прости, у меня нет фотографий, где я не был бы рожей. Вот тебе на память. Спасибо тебе за „Рождественскую звезду“, которую мне внушила елка на твоих именинах. Твой дом в течение всех этих лет восполнял мне исчезновение и убыль той вдохновляющей среды и атмосферы, которую должны были давать время и общество.
Отчего я оглядываюсь назад на эти годы? Я с ними прощаюсь с благодарностью в каком-то хорошем, счастливом смысле.
Б. П. 11 апр. 1949 г.».Слова о «небожителе», скорее всего по велению Сталина, были преданы широкой огласке. Борис Леонидович был последним, кто им поверил.
Поэма «Высокая болезнь» помечена двумя датами: 1923–1928. Пастернак возвращался к этим стихам на протяжении, по крайней мере, пяти лет и сформулировал свое жизненное кредо 38-летнего поэта:
Благими намереньями вымощен ад.
Установился взгляд,
Что, если вымостить ими стихи,
Простятся все грехи.
Но где, когда, кем «установился» такой взгляд?
«Установился взгляд» самим Пастернаком и для самого Пастернака. Это его личная нравственная установка, возведенная для себя в правило. Любое благое намерение, «вымощенное стихами», освобождало его от необходимости этому намерению следовать вне поэтического образа — в образе его жизни.
Очень неожиданный взгляд для зрелой творческой личности, испытавшей еще с детства, в родительской семье сильное нравственное влияние Льва Толстого.
А вот пастернаковское признание в любви еще к одной творческой личности — Скрябину. «Он спорил с отцом о жизни, об искусстве, о добре и зле, нападал на Толстого, проповедовал аморализм и ницшеанство. Скрябин покорил меня свежестью своего духа. Я любил его до безумия», — напишет Пастернак в «Автобиографии».
Но, быть может, вместе с самостоятельным творчеством, поисками своего пути и с первыми успехами родился протест против сильного определенного влияния чужой творческой воли, освобождение от которой давало ощущение своей независимости, изначальности?
Кредо Пастернака родилось из его понимания христианства.
Делясь замыслом романа «Доктор Живаго» с О. Фрейденберг, Пастернак писал в 1946 году: «Атмосфера вещи — мое христианство».
Что это значит — «мое»?
Талант понимался Пастернаком не как «божий дар», а как существующее вне божьих промыслов особое, исключительное качество личности, уравнивающее человека с богом, дающее талантливому особые, исключительные нравственные права среди людей — толпы.
В таком понимании Христос — Сын человеческий являлся чем-то вроде старшего по талантливости и завидного по жертвенной судьбе и славе.
Пастернаковское христианство сродни лермонтовскому: «Я или Бог, или — никто».
И действительно, «мое христианство» Пастернак попытался воплотить в образе Юрия Живаго. Понятно, что краеугольным камнем такой веры является непомерная гордыня. И герой пастернаковского романа не что иное, как последовательное утверждение авторского эгоизма.
В советской критике разглядели самоотождествление поэта с богом. Например, статья О. Хлебникова в «Огоньке», № 8 за февраль 1990 г., посвященная 100-летию Пастернака, заканчивается так:
«И еще об одном хочется сказать в заключение, читая стихи Пастернака: не стоит бояться воздать ему „не по чину“.»
Я в гроб сойду и в третий день восстану.
И, как сплавляют по реке плоты,
Ко мне на суд, как баржи караванов,
Столетья поплывут из темноты.
Конечно же, советский критик, как и положено образованному безбожнику, это самоотождествление поэта с богом преподносит как достоинство.
Я бы посоветовал критике обратить внимание на стихотворение Пастернака «В больнице». Это стихотворение написано не позднее конца 52-го года, скорее всего, сочинялось уже во время инфаркта, в Боткинской больнице, куда поэт попал в октябре. Но «В больнице» не вошло в «Стихи Живаго».
О боже, волнения слезы
Мешают мне видеть тебя.
Мне сладко при свете неярком,
Чуть падающем на кровать,
Себя и свой жребий подарком
Бесценным твоим сознавать.
Кончаясь в больничной постели,
Я чувствую рук твоих жар.
Ты держишь меня, как изделье,
И прячешь, как перстень, в футляр.
Родившееся на грани жизни и смерти, заплаканное искренними слезами, подлинно христианское, оно могло впоследствии показаться поэту излишне традиционным, но — и это главное — прямо противоречило «атмосфере моего христианства», созданной Пастернаком в романе. Через несколько лет включенное в последний сборник «Когда разгуляется», это стихотворение окрасило своим настроением лучшие стихи сборника, говорящие о том, что поэт все-таки потянулся к вере безо всякой позы, заключавшейся раньше в горделивых словах: «мое христианство». И та простота, к которой Пастернак стремился в своем творчестве всю свою жизнь, отрекаясь от своих ранних стихов, была бы недостижима без истинной веры.
Я затронул эту тему, поскольку, не касаясь ее, невозможно говорить о личности Пастернака.
Пересылая Ливанову машинописную перепечатку цикла стихов, прилагаемых к роману, Пастернак сопроводил их запиской:
«Ну вот, крепко целую Вас. Незачем писать такие стихи, нет от них никакой радости. Во-первых, они пишутся кровью сердца, а потом их авторы казнятся сознанием, что они написаны, и написаны так бессмертно хорошо. Это — действительная жизнь, страшно трудная, баснословно высоко оплаченная, понесшая ранения, наносящая раны.[6] А лучше скользить по жизни, ничего после себя не оставляя, ничем не жертвуя, всем от этого приятнее».[7]
С такой высокой самооценкой поэзии этого цикла, за исключением, пожалуй, «Недотроги» — какого-то банально-любовного, пошловатого, начиная с названия, стихотворения, абсолютно лишенного пастернаковской оригинальности, — невозможно не согласиться.
Борис Ливанов говорил поэту, что цикл стихов, заключающих роман, не вырастает органично из пастернаковской прозы и, задуманный как посвящение в тайну творчества заглавного героя, как охранная грамота исключительности его таланта и человеческой правоты, входит в противоречие с образом Юрия Живаго.
Среди истерически-восторженных панегириков в адрес романа, прозвучавших на родине поэта, как только разрушился «заговор молчания» вокруг его имени, яростных восхвалений, не менее несправедливых сегодня, чем яростные поругания вчера, изредка пробиваются «крамольные» голоса литературоведов, стремящихся трезво и честно взглянуть на многострадальный роман в литературно-историческом контексте, освободившись от новой насильственной политизации пастернаковского творчества.
Привожу один из таких примеров критического рассмотрения центрального образа романа, так как эта оценка совпадает с мнением Бориса Ливанова, в свое время высказанным Борису Пастернаку.
«Борис Пастернак почувствовал себя, очевидно, исторически обязанным высказаться на тему, увы, казалось бы, исчерпанную, — об интеллигентском индивидуализме. Не думаю, что он полемизировал именно с мемуарами княгини Андрея Белого, охватывающими в точности тот же период, как, скажем, с чеховской „Скучной историей“ и с „Жизнью Клима Самгина“. Но вернуться к проблеме, к типу личности в перечисленных и во многих других классических произведениях ему, вероятно, представлялось необходимым.