— Может, ты йог или начитался Чернышевского? Я думала, что нынче так живут лишь бомжи…
— Я был бомж, а теперь у меня имение; значит, я именитый человек. Оно имеет цену, пусть и крохотную, значит, я ценный человек. А у ценного человека всегда есть будущее. Из миллионов мужиков ты выбрала того, единственного принца, о котором грезила во снах.
— Допустим, я не грезила принцем. Я с детства любила толстого рыжего слесаря из гаража, ждала у его дверей той минуты, когда он пойдет на работу. От него пахло бензином, соляром и машинным маслом. Мне нравилось нюхать его фуфайку. Она блестела, как антрацит…
Ротман в черном парадном сюртуке с бабочкой на шее выглядел на этом чердаке клоуном. Он мялся у порога, подкидывал тяжелую бутыль с «шампанью», как гранату, и вроде бы отсутствовал в данном месте. Миледи попадала в клетуху с родным человеком, но он, оказывается, остался где-то на воле, на заснеженной пустынной улице. Ротману же не хотелось открываться во всем сразу, однако эта женщина своим тревожным видом приневоливала его. Надо было пригреть, утешить ее вспугнутую душу. Ротман оглядел свою келью взглядом жены, и житье показалось чудовищным.
— Ну что ты, радость моя, считай, что это сон, мною обжитый, а для тебя скверный. Я притерпелся к нему, и не то чтобы житье это мне в радость, но и не в несчастье. Все это временно, поверь мне… — спешил Ротман оправдаться. — Есть в жизни траты безвыходные, необходимые и пустые. Безвыходные — это хлеб, вода, соль, ну, без чего подохнешь. Необходимые — это ботинки, портки, рубаха, без чего стыдно на улице показаться, по ним снимают мерку с человека, делают о нем мнение. Встречают по одежке, провожают по уму. Я журналист, и мне приходится поневоле расходовать деньги, хотя душе претит, тут много лишнего, что называют люди своей искривленной прихотью: будь как все. А есть траты пустые: выпивка, курево, всякие при-бабаски, рестораны, чтобы шикануть. Ну и женщины, их ведь надо ублажать…
— И ты завел жену, чтобы не тратиться?
— Ну что ты, радость моя… Я себя утесняю, чтобы скопить деньжат. Скоро мы купим квартиру где-нибудь в Сочах, обставим ее и заживем. У нас пойдут дети, много детей. Еще не поздно, лет двадцать можно ковать. Вон Сара в сто лет родила. А я кузнец добрый, ты это сама увидишь. — Признание прозвучало похвалебщиной, и Ротман невольно поперхнулся, но скоро замял неловкость. И то, не хвались, едучи на рать… — Знаешь присказку? Дети — цветы жизни, дарите девушкам цветы. Тебе, Миледи, золотой муж достался, червонец царской чеканки. Если захочешь, каждый год буду дарить по букету…
Да, Ротман умел увещевать. Он вновь приоткрылся с неожиданной стороны и умирил, обогрел Миледи, насулив грядущих блаженств. Уже иными глазами женщина оглядела чердак, и временное обиталище показалось ей интересным.
— Ага, Ваня… Хвалите меня, мои губоньки, а не будете хвалить — раздеру. Я понимаю, что с милым рай в шалаше. Но скоро весна, побегут потоки, как бы нас в ту пору не подмочило и не смыло в подугорье. — Миледи вздохнула. На чердаке нагрелось, и пришлось невольно скинуть шубейку. — Знаешь, Ваня, я так мечтала всю жизнь поселиться во дворце, где много-много комнат, зеркал, люстр и можно легко заблудиться. Иль, напротив, жить, скажем, в крохотной избушке о два окна в глухой тайге на севере, и чтобы одна на весь белый свет, и никто не сыщет, не спохватится. Жить как трава…
Душа у Милы переменчива, как осеннее небо перед Покровом: то солнце проглянет ослепительно, как зрак Господа, и тут же туча наскочит бураками, посыплет крупным, как соль, искрящимся дождем, то синью тяжелой затянет, обещая нудный обложник, чтобы тут же раздернуть его на лоскутья льдистым ветром-морянином. Про таких говорят: блажная, с чудиком в груди, жить с такою тяжело, нервно, но интересно.
Ротман наконец-то беззвучно вскрыл «шипучку», разлил вино по солдатским кружкам, наполнил посудину всклень, но так, чтобы на пол не сронить ни капли. Посмотрел под ноги и, приодернув штанину, встал на колено:
Миля — роза, Миля — цвет,
Миля — розовый букет.
Миля — лента голубая,
Не забудь, меня родная.
Ротман отхлебнул вина, поперхнулся. И Миледи скромно отпила, облизнула накрашенные, бутоном, губы, сверкнула зернь еще не подернутых желтой мутью зубов; она устала сидеть в скованности и сразу отмякла, откинулась на спинку стула. Что ни говори, но женщины любят ушами, каждая волоть тоскующего по родинам тела наполнена особым осязанием и похожа на граммофонную трубу. Каждой мясинкою Миледи ждала же тайного припоздавшего гостя, а он отчего-то мялся у полуотворенной двери, не решаясь заходить. «И чего ты боишься, дурилка? чего тянешь невозвратное время, будто бы уже насытился на стороне и сейчас страх Господний — сунуть голову в семейное ярмо. Боишься, что поверх станет мед, а понизу — деготь? Дурачок, не тяни же время! — взмолилось сердце. — Уже развиднелось, и скоро будить явятся, а мы еще и постели не измяли».
Миледи — роза, Миледи — цвет,
Миледи — одуванчик,
Миледи, я тебя люблю,
Только я не мальчик…
— Давай, радость моя, на брудершафт. И чтоб до дна. До единой капли! Как все сладилось, а?! Чтоб золотою цепью оковаться и чтоб никакая разруха не просунула меж нас носа. Чтобы и комар носа не подточил. Ну, милая моя, чтоб в ногу шагать! Раз-два, рулить прямым курсом! — Ротман согнул руку калачом, просунул под локоть молодухе и, не дожидаясь, осушил кружку до дна; выпил залпом эту кислятину, как будто заливая сердечный жар, притушивая телесную дрожь, которая, оказывается, ни на миг не отпускала плоти, но свинчивала ее в тугой штопор. Только тут Ротман услышал, как ревет в нем таежный лось, домогаясь капризной коровы. Он приоткрыл улыбчивые глаза и с каким-то придирчивым сторонним интересом уставился в женское лицо, будто видел его впервые. Миледи цедила шипучку сквозь зубы, как сладостную отраву, и с каждым глотком губы ее разбухали, наполнялись кровью. Она пила вино целую вечность, дразня Ротмана, запрокинув голову, и казалось, что золотые волосы, уложенные высокой коруною, вот-вот переломят жалобную тонкую шейку с набухшей голубою жилой. Ротман провел пальцем по живому родничку, под кожей суетливо толклась упругая ящерка, поцеловал, дразня, в изгиб шеи и перенял кружку. Он не раз вспахивал бабье поле и знал, как провести первую борозду, чтобы не напортить. Миледи разомкнула густо затушеванные в обочьях глаза, чуть подтянутые к вискам, косила на Ротмана взгляд.
— Не торопи меня. Ясама…
Миледи вдруг заплакала. Уж и не девочка, казалось бы, в старых девах засиделась, и ей ли бы сейчас строить невинность. Может, она играла с мужиком, чтобы, как всякая женщина, сразу дать себе цены, не продешевить, а значит, стоило пощипать нервы, разжечь его чувства до того жара, чтобы он кинулся в ее владения, позабыв всякий остерег. Ой хитровановна, ой лиса патрикеевна, как распушила хвостище свой; будто бы хочет пристойности в любви, а сама без удержку наяривает на чужих струнах, чтобы с шумом и гряком лопнули они, а там и пропади все пропадом! И — эх, залетные! — только и вскрикнешь, растворяясь в налетевшем вихре.
А может, устала, изнервничалась за свадьбу, опустошилась в чувствах и сейчас вымаливала той вкрадчивой ласки, от которой поначалу зашелестит душа, как березовый листок, а после и тонко загудит, как берестяная кожуринка, и запылает ответно. У всякой бабы свои заморочки, и мужику ой трудно угодить в ее потайные скрыни, чтобы завладеть таинственными, драгоценными для нее ухорошками.
— Что-то боюсь я. И так зябко мне…
— Еще по соточке? По ковшичку, по ковшичку, чем поят лошадей…
— Как-то неукладисто все, — с тоской вновь приобсмотрелась Миледи.
— Зато увалисто. За мужа завалюсь, никого не боюсь. И ночью не выпадешь, — сквозь зубы, нарочито грубо процедил Ротман. Он зажимал в себе нетерпение, и эта волокита не только не угнетала его, но порою даже тешила сердце. Да и на кого сердиться, на кого держать зуб, коли сам мямля, порастерял, знать, с годами солдатскую сноровку: «востер штык, и баба не мык». Ротман отвернулся к заиндевевшему оконцу, заглянул в протайку, похожую на сердечко. На дикой воле до самой реки, до лесных увалов на противном берегу зыбился пухлый, не тревожный снег, сейчас мертвенно-серый, дремотный, окоченелый; и хотя по застругам сугробов уже мазануло утренней луковой желтизною, но по овражцам, в отрогах и по склонам угора еще хоронилась ночь. — От венца-то привезли да пропили, так чего тянуть? Скоро баня, теща придет простыни смотреть, а у нас еще и конь не валялся.
Рогман обидчиво засмеялся, прислонился щекою к стеколку, чтобы утишить жар; в висах токовала кровь, и весь он был в напряженном ожидании, как боевой конь.
— Ты прости меня, Ваня, — жалобно повинилась Миледи, почувствовав нетерпение мужа. Она и сама не понимала, что творилось с нею, словно бы боялась крайней минуты, когда откроется ее прошлый грех, которого вдруг сейчас застыдилась. — Прости дуру, пожалуйста. Не горячись только. Сейчас таких дур больше нет, одна я и осталась. Мне бы Богу молиться, что тебя наслал, царевич ты мой. Я иногда выпадаю из жизни, сама не понимаю ее. Словно бы на юру стою растелешенной, и только ветер мимо свистит. Я часто вижу себя голой; будто стою привязанной к столбу, а люди на меня пальцем тычут… Мне кажется, что это не я живу на этом свете, а живет кто-то другой под моим именем и с моим лицом. Хочется улететь, испариться, такая тоска. А испариться не могу, всем мешаю. От меня, Ваня, одни несчастья. Уж больно круто меня папа с мамой замесили. Папа, когда меня задумывал, не в ту сторону руль крутанул… Ваня, милый, ты глянь на меня, какая баба мясная. Разве что на хлеб и воду посадить в неволю иль в монашки спрятать?