— А вот вам и бумага. Я вам всегда буду давать ее, как только пожелаете, и полагаюсь совершенно на вашу аккуратность.
Я обжег себе нёбо, глотая поскорее кофе. Тремерелло ушел, и я расположился писать.
Хорошо ли я делал? Было ли принятое мною решение внушено действительно Богом? Не восторжествовало ли здесь скорее мое собственное желание, мое предпочтение тягостным жертвам того, что мне нравится? Не было ли это решение следствием совокупности гордого самодовольства из-за того уважения, которое засвидетельствовал мне неизвестный, и боязни, как бы я не показался трусом, если я предпочту благоразумное молчание несколько рискованной переписке?
Как разрешить эти сомнения? Я откровенно их высказал товарищу по заключению, отвечая ему, и тем не менее прибавил, что мое мнение таково: когда кому-нибудь кажется, что он поступает хорошо и без явного отвращения совести, он больше не должен страшиться вины. Пусть и он все-таки обдумает точно также со всею должною серьезностью то дело, которое мы предпринимаем, и скажет мне откровенно, с какой степенью спокойствия или беспокойства он решается на это. И если по новому размышлению он счел бы это предприятие слишком неблагоразумным, мы постарались бы отказаться от того утешения, которое доставляла бы нам переписка, и удовлетворились бы тем, что мы познакомились друг с другом, перекинувшись немногими словами, но неизгладимыми и стоящими высокой дружбы.
Я написал четыре горячих страницы, одушевленных самым искренним чувством, объяснил вкратце причины моего ареста, говорил о своем семействе и о некоторых других своих обстоятельствах, имея целью дать ему узнать меня во всех сокровенных изгибах души моей.
Вечером мое письмо было отнесено. Не спав предыдущую ночь, я был страшно утомлен, сон не заставил себя призывать, и я пробудился следующим утром укрепившимся, веселым, замирающим от сладкой мысли, что, может быть, через несколько минут я получу ответ друга.
Ответ пришел вместе с кофе. Я бросился на шею Тремерелло и сказал ему с нежностью: «Бог да вознаградит тебя за твою доброту!» Все мои подозрения относительно его и неизвестного разлетелись, не могу сказать почему, потому что они были мне ненавистны, потому что, остерегаясь когда бы то ни было без толку говорить о политике, они казались мне бесполезными, потому что, хотя я и почитатель таланта Тацита, я все-таки очень мало верю в правильность тацитствования, т. е. того, чтобы видеть все вещи в черном цвете.
Джулиано (так угодно было пишущему назвать себя) начинал письмо с предварительных любезностей и говорил, что у него нет никакого беспокойства относительно предпринятой корреспонденции. Потом подшучивал, вначале умеренно, над моими колебаниями, а затем подшучивание становилось несколько колким. Наконец, после красноречивой похвалы моей искренности, просил у меня извинения, если он не мог скрыть от меня неудовольствия, которое он испытал, заметив во мне, говорил он, какую-то совестливую нерешительность, какую-то христианскую тонкость совести, что не может согласоваться с истинной философией.
«Я всегда буду вас уважать, — присовокуплял он, — если даже мы и не можем быть согласными в этом, но искренность, которой я держусь, обязывает меня сказать вам, что у меня нет религии, что я всеми ими гнушаюсь, что я только из скромности принимаю имя Джулиано, потому что этот добрый император 10 был врагом христиан, но что на самом деле я гораздо дальше его иду в этом. Коронованный Юлиан верил в Бога и имел в себе много ханжеского. У меня нет ничего, я не верю в Бога, всю добродетель полагаю в любви истины и того, кто ее ищет, и в ненависти к тому, кто мне не нравится».
И, продолжая таким образом, не приводил никаких доказательств, поносил христианство, восхвалял с напыщенной энергией высоту нерелигиозной добродетели и писал панегирик императору Юлиану, частью в серьезном, частью в шутливом духе, за его вероотступничество и за его человеколюбивую попытку стереть с лица земли все следы Евангелия.
Боясь затем, что слишком задел мои мнения, он снова просил у меня извинения. Повторял свое величайшее желание войти со мной в переписку и приветствовал меня.
Приписка гласила: «У меня нет иного беспокойства совести, кроме того, что я недостаточно откровенен. Поэтому я не могу умолчать о своем подозрении, что христианский язык, которым вы со мной говорите, есть притворство. Я горячо желаю этого. В таком случае сбросьте маску: я вам подал пример».
Не умею выразить странного действия, произведенного на меня этим письмом. Я дрожал, как влюбленный в первые периоды: ледяная рука, казалось, сжала мне сердце. Этот сарказм над моей совестливостью меня оскорбил. Я раскаивался, что открыл душу такому человеку: я, который так презираю цинизм! Я, который считаю его самой нефилософской, самой грубой из всех тенденций! Я, на которого так мало действует высокомерие!
Прочитав последнее слово, я взял письмо между большим и указательным пальцем одной руки и большим и указательным пальцем другой руки и, подняв левую руку, быстро дернул правую, так что в каждой руке осталось по половинке письма.
Я смотрел на эти два лоскутка и с минуту размышлял о непостоянстве дел человеческих и о ложности их внешнего проявления. Немного времени тому назад такая жажда этого письма, а теперь я разрываю его в негодовании! Немного времени тому назад такое предвкушение будущей дружбы с этим товарищем по несчастию, такая уверенность во взаимной поддержке, такое желание явить себя ему полным горячей любви, а теперь я называю его наглецом!
Я положил эти оба куска один на другой, снова взял их по-прежнему между большим и указательным пальцем одной руки и большим и указательным пальцем другой и опять поднял левую руку и быстро дернул правой рукой.
Готов был опять повторить то же самое, но один из лоскуточков выпал у меня из рук, я наклонился поднять его, и в тот короткий промежуток времени, когда я наклонялся и поднимался, я переменил решение и захотел вновь прочесть это гордое писание.
Сажусь, составляю друг с другом эти четыре куска на Библии и перечитываю. Оставляю их так лежать, прохаживаюсь, еще раз перечитываю и в это время думаю:
— Если я ему не отвечу, он рассудит, что я страшно смущен, что я не осмеливаюсь снова явиться перед таким Геркулесом. Ответим ему, покажем ему, что мы не боимся очной ставки доктрин. Покажем ему, что нет никакой трусости в зрелом взвешивании советов, в колебании, если идет речь о решении несколько опасном и притом более опасном для других, чем для нас. Пусть он узнает, что истинное мужество не в насмехательстве над совестью, что истинное достоинство не в гордости. Объясним ему разумность христианства и несостоятельность безверия. И наконец, если этот Джулиано высказывает мнения, столь противоположные моим, если он не щадит меня от колких сарказмов, если он так мало старается снискать мое расположение к нему, не служит ли это, по крайней мере, доказательством того, что он не шпион? Разве только вот что: может быть, эти грубые удары, наносимые им моему самолюбию, есть тонкая хитрость? Однако, нет, я не могу этому верить. Я зол на то, что меня оскорбили дерзкими насмешками, и потому-то мне и хочется убедить себя что тот, кто бросает эти насмешки, не может быть ничем иным, как самым презренным из людей. Низкая злоба, которую я тысячи раз осуждал в других, прочь из моего сердца! Нет, Джулиано есть то, что он есть, и ничего больше, он наглец, а не шпион. Да и имею ли я в самом деле право давать ненавистное имя наглости тому, что он считает искренностью? Вот какое твое смирение, о, лицемер! Стоит только кому-нибудь по заблуждению ума держаться ложных мнений и насмеяться над твоей верой, ты тотчас берешь на себя право порицать и унижать его. Бог знает, не хуже ли это ярое смирение и зложелательное рвение в моей груди, в груди христианина, не хуже ли дерзкой откровенности этого неверующего? Может быть, ему не достает только луча милосердия, чтобы его твердая любовь к истине переросла в религию более стойкую, чем моя. Не сделаю ли я лучше, если буду молиться за него, чем негодовать на него и считать себя лучшим? Кто знает, может быть, в то время, как я гневно разрывал его письмо, он перечитывал с нежною любовью мое и столь верил в мою доброту, что считал меня неспособным обидеться его откровенным словам? Который из двух самый неправый: тот ли, кто любит и говорит: «Я не христианин», — или тот, кто говорит: «Я христианин», — и не любит? Трудное дело узнать человека, даром, что прожил с ним долгие годы, а я хочу судить о нем по одному письму. Между столькими возможностями нет ли такой, что, не признаваясь в том самому себе, он вовсе не спокоен в своем атеизме, и поэтому возбуждает меня к борьбе с ним, втайне надеясь, что он должен будет мне уступить? О, пусть бы это было так! О, великий Боже, в Чьих руках самые недостойные орудия могут быть действенными, избери меня, избери меня на это дело! Внуши мне те сильные, могущественные и святые доводы, которые победили бы этого несчастного! Которые привели бы его к благословению Тебя и к познанию того, что вдали от Тебя нет такой добродетели, которая не была бы противоречием!