Исхудалые пальцы Александра Леонтьевича тянутся к коробке с вытисненной мордой пса, забирают сигарету. Чиркнув спичкой, он закуривает. Дрожь пальцев в эту минуту лишь едва уловима.
Еще раз — теперь уже с легким сердцем — он переворачивает десяток другой страниц. Том открывается на сложенной вчетверо вклейке — факсимиле Ленина. Но что это? Оттуда выглядывает и уголок какого-то другого листка. Нет, не зря Онисимов заслужил у металлургов прозвище следователя! Выразительно взглянув на жену, — «так-то ты смотрела!» — он извлекает бумажку Фу-ты ну-ты, стихи! Нет ни названия, ни имени автора. Но, несомненно, это рука сына, Кривульки-буковки выведены совсем еще по-детски. Да, не перенял Андрюша ни отцовского, ни материнского — тоже неизменно отчетливого — почерка.
— Если, Андрюша, это твой секрет, — произносит Александр Леонтьевич, — я читать не буду.
Сыну не в новинку покраснеть. Смущенный, он держит ответ:
— Никакого секрета… Просто списал девчачьи стихи.
— Девчачьи? Чьи же?
— Не знаю… Списал тут у одного.
Серые Андрейкины глаза выдерживают испытующий отцовский взгляд. Елена Антоновна возмущена. Что за поветрие: заходили по рукам разные стишки, нигде не напечатанные.
Онисимов говорит:
— Отбросим дипломатию и прочтем.
Он оглашает строки:
Ты обо мне не думай плохо,
Моя жестокая эпоха.
Я от тебя приму твой голод,
Из-за тебя останусь голой.[2]
Елена Антоновна не выдерживает:
— Почему голой? Какой голод? Что за ерунда?
Движением руки Александр Леонтьевич останавливает жену. И продолжает во всеуслышание:
На все иду.
На все согласна.
Я все отмерю полной мерой.
Но только ты верни мне ясность
И трижды отнятую веру
Я так немного запросила
За жизнь свою —
Лишь откровенность.
А ты молчишь, — глаза скосила,
Всевидящая современность.
— Хватит! — прерывает Елена Антоновна и поворачивается к Андрею: — Какая же это у тебя в четырнадцать лет отнятая вера? Может, объяснишь?
Отец говорит:
— Не он же сочинял.
— Пусть и не списывает такую глупость!
Водворяется молчание. Александр Леонтьевич безмолвно перечитывает:
За жизнь свою —
Лишь откровенность.
Нет, он не может, не умеет быть откровенным. Разучился этому давным-давно. Возможно, сейчас следовало бы мягко, задушевно сказать сыну: «Твои отец был и остается солдатом своей партии. А солдат думает о бое, а не о всем ходе войны. О войне думают другие…».
Он оставляет невыговоренным такое признание. И, подойдя к сыну, погладив его мягкие русые волосы — эта ласка тоже нелегко дается Александру Леонтьевичу, — говорят иное:
— Не смотри вот. — Уткнувшись взглядом вниз, отец приставляет с обеих сторон к глазам ладони наподобие шор. — Надо смотреть вот как…
Отцовская большая голова теперь приподнята, рука козырьком приложены ко лбу, зеленоватые глаза будто озирают горизонт. Нередко и на заводах, и в разговорах с цеховыми инженерами, с директорами Онисимов вот так же показывал, каким должен быть взор каждого работника.
Дав мальчику этот завет, Александр Леонтьевич сует в карман вышитого золотом мундира коробку «Друга» и, захватив с собой том Ленина, уходит в кабинет.
В простенке висит скромно окантованный снимок Сталина и Орджоникидзе Онисимов на минуту останавливается перед этой фотографией.
В уме неожиданно всплывает:
Ты обо мне не думай плохо,
Моя жестокая эпоха.
Самолет, на каком Онисимову и сопутствующим ему нескольким сотрудникам предстояло оторваться от московской земли, уходил в шестом часу утра. В эти ноябрьские дни 1956 года в Москве после растаявшего первого снега установилась осенняя мокрядь. По черно блестевшему асфальту, пролегшему среди полей машина Онисимова, рассекая лужицы, шла к аэродрому.
Жена и сын занимали заднее сиденье. Не выспавшийся Андрейка, под утро разбуженный Варей, сейчас, нахохлившись, привалился к мягкой обивке. Елена Антоновна была бодра, как всегда Ее несколько беспокоила мысль: как-то пройдут проводы? Будет обидно, если приедут лишь немногие. Еще накануне она предрекла, что Серебрянников поостережется, не появится на аэродроме. Она бы и сейчас высказала несколько предположений, но лучше при шофере помолчать.
Показался ярко освещенный подъезд авиавокзала. Машина подкатила к нему ровно за тридцать минут до отлета. Втроем — впереди Онисимов в темной мягкой шляпе, в осеннем непривычно модном пальто, следом статная, строго одетая, в шапочке серого каракуля Елена Антоновна и бледноватый, щурящийся на свету Андрюша — они зашагали к широченному крыльцу. Тут же, откуда ни возьмись, Онисимова окружили провожающие. В зале поджидали еще несколько его давних сотоварищей, вместе с ним пошли в особую правительственную, или депутатскую, комнату. Как-то вдруг вся она заполнилась. Более полусотни человек съехались в этот неудобный рассветный час проводить Онисимова.
Будто одетые по некой форме, почти все они носили, как и Онисимов, мягкие темные шляпы. Андрюша, отогнавший, наконец, сонливость, с интересом озирался. Кое-кого из съехавшихся он знал в лицо, иногда по воскресным дням встречая их в подмосковном поселке, где, как положено, одна дача была предоставлена Онисимову. Вон сосед по участку, седоусый, уже потерявший былое здоровье, о чем свидетельствовала иссеченная морщинами кожа, министр моторостроения Семенов, три десятилетия протрубивший в индустрии плечом к плечу с Онисимовым. А там толстогубый, с тяжелым, выбритым до блеска подбородком, богатырь сложением, заместитель Онисимова по Комитету, принявший у него дела.
Все здесь как будто разные, и, однако, что-то в них есть схожее. И, разумеется, не только в шляпах. Да, тут сошлись работяги. И в отошедшие годы, и ныне они тянут, вытягивают взваленную на них ношу. С гордостью несут свое звание: кадры хозяйственного руководства. В газетах их называли еще так: бойцы за выполнение директив. Онисимов, впрочем, не пользовался этакими красотами стиля, предпочитая, как знает читатель, лаконичное определение: солдат партии. Избегая банальностей, автор все же обязан повторить здесь ходячую истину, что людей такого склада в истории еще не было. Эпоха дала им свой чекан, привила первую доблесть солдата: исполнять! Их девизом, их «верую» стало правило кадровика-воина: приказ и никаких разговоров!
Толки о близящихся переменах, о пересмотре, ломке прежних принципов строго централизованного управления, о ликвидации министерств, ведающих различными отраслями хозяйства, об инициативе с мест, инициативе снизу ими встречались настороженно. И, пожалуй, недоверчиво. Чем черт не шутит, видывали и не такое, пронесет. Конечно, смещение Онисимова было явным признаком, что надвигается нечто впрямь нешуточное, однако бывалые служаки, его сподвижники, рассудили так: угодил-де Александр Леонтьевич под горячую руку, переждем, все утрясется.
И они пришли проводить Александра Леонтьевича. Что же, разве не был он образцовым, лучшим среди них? Почти все сошедшиеся здесь, в депутатской комнате, так или иначе его выученики. Правда, иные воздержались. Насчет Серебрянникова, например, предположения жены, как видно, оказались верны. Не пожелав следовать за границу с прежним своим шефом, он уже и тут не соизволил появиться.
Вот прибыл, пожать на прощание длань Онисимова министр стали здоровяк Цихоня. Румянец во всю щеку и выпирающая верхняя губа, налезавшая на нижнюю, придавали ему вид простака. Онисимов улыбнулся ему:
— Здравствуй.
— Здравствуйте, — ответил румяный министр. Они издавна так друг к другу обращались, один на «ты», второй на «вы».
— Буду теперь издалека за тобой следить. И не сомневайся, позвоню, если узнаю, что не выполняешь план.
— Хотелось бы, Александр Леонтьевич, чтобы вы позвонили, когда выполню.
Первый урок, полученный некогда от Александра Леонтьевича, Цихоня, наверное, никогда не позабудет.
Произошло вот что. В 1940 году Онисимов стал народным комиссаром стального проката и литья. Одного за другим он вызывал к себе начальников главных управлений, долгими вечерами и ночами досконально разбирал с ними работу разных отраслей стальной промышленности. Очередь Цихони наступила не скоро. Он в ту пору ведал Главтрубосталью. С виду недалекий, благодушный, наделенный, однако, недюжинной энергией, наблюдательностью, памятью, сметкой, он спокойно ожидал вызова к новому наркому. Все заводы Главтрубостали выполняли план. Главк в целом дал за последний квартал сто два процента программы. Когда нарком, уже прослывший строгим, наконец, пригласил Цихоню, тот уверенно, ничуть не волнуясь, зашагал к нему. Поздоровавшись, следуя короткому «садитесь», Цихоня уселся, безмятежно созерцая красиво прорезанные, будто бесстрастные глаза, классически прямой, с чуть раздвоенным кончиком нос своего нового шефа.