Таким образом, регламентированная приказом по лагерю норма в двадцать два с половиной куба леса на звено за смену превращалась в реальности в тридцать кубов, и думать каждое утро, шагая в темноте колонной в сторону леса о том, что нужно успеть свалить до вечера девяносто — сто деревьев за сегодня, да еще штук двадцать в погашение накопившейся недельной задолженности… нет, об этом лучше было не думать, а просто пилить, пилить и пилить, уповая на Бога и на судьбу. В лагере вообще лучше всего ни о чем было не думать. Потому что думать — больно. А боли и так полно было — и в теле, и в душе: постоянной, безысходной. Так зачем мучить себя еще и раздумьями? День прошел, норма освоена? — хорошо. Неделя прошла, норма сделана, за это положена баня? — вообще отлично! А что будет через месяц? Что будет через год? Через десять лет? Это были глупые вопросы, которые никто не задавал, чтобы не прослыть чокнутым и не вступить на путь к «штрафбату» — в бригаду навсегда наказанных. Потому что какому нормальному бригадиру нужен чокнутый, на которого нельзя положиться, который, рехнувшись, в любой момент может вывалиться из трудового хомута, оголить звено, создать трудовую брешь в бригаде, в отряде: брешь, закрывать которую придется другим, возможно даже — ценою чьей-то жизни? Как в первобытной стае, общее выживание всех зависело в бригаде от физического состояния каждого. Востребованы в каждой бригаде были сильные, выносливые и стойкие духом. Чем больше таких, да еще, по возможности, живучих и удачливых удавалось бригадиру собрать к себе в команду, тем легче было всей бригаде в целом и каждому ее члену по отдельности. Все хотели попасть в сильную бригаду, чтобы иметь больше шансов выжить, но куда девать тогда слабых? Тех самых слабых, которых всегда и везде больше чем сильных? Понятно поэтому, что слабые имелись в любой бригаде, и недовыполненную ими норму приходилось вытягивать сильным, что порождало внутренние напряжения, которые сглаживать приходилось бригадиру, каждый раз решая сложную дилемму: перекладывать недовыполненную норму слабых на сильных, или доморить слабых до «штрафбата» и пополнить бригаду новыми бойцами. При решении этой дилеммы гуманистический фактор имел вторичное значение. Списать или не списать хорошего человека в «штрафбат», где он очень скоро загнется со стопроцентной гарантией? — вопрос состоял вовсе не в этом; хорошие и плохие люди — всё это были понятия мирной жизни. Здесь, в лагере система ценностей была другая: вся психология была подчинена только одному девизу: выжить. Соответственно, гуманным было только то, что служило этой цели. Это вовсе не означало, что каждый выживал в одиночку, карабкаясь по головам других, слабых. Скорей как раз наоборот: выживания ради люди сплачивались, объединялись, стояли один за другого, как солдаты в бою, и ценилось тут не доброе сердце, но цепкие руки и крепкий характер. Слабый, но упорный — такого тянули как могли; слабый и павший духом — такого сдавали на бойню без большого сожаления: возиться с павшими духом было некогда, все силы души и тела уходили и тратились на выполнение нормы — дневной, недельной, бригадной, отрядной: на этом концентрировалось все существо без остатка. Кого и когда сдавать — бригадиры решали это практически единолично, собственным жестоким приговором, если приходили к выводу, что лучше рискнуть заменой, как при игре в очко, чем тащить на себе ноющего слабака. В этом и состояла дилемма: сильного-то взять на замену неоткуда, а заполучить можно лишь другого слабака, который, возможно, еще хуже прежнего окажется. На таких бригадирских сомнениях только еще и держались последние надежды слабых, которые жили между отчаянием бессилия, надеждой выжить и ужасом от нависающего над ними «штрафбата».
«Штрафбат» в ерофеевском лагере — это было личное изобретение начальника лагеря Якова Берзина: мера, мобилизующая, по его убеждению, трудовой коллектив на подвиги. Подневольные подвиги вообще лежали в основе ГУЛАГа, но Берзин довел этот жанр до совершенства. В «берзинский штрафбат» переводились в порядке наказания те зеки, которые хронически не выполняли норму выработки, и которых «списали» бригады: перевод в «штрафбат» происходил, таким образом, достаточно демократично, с учетом «воли народа». Само собой разумеется, что норма в «штрафбате» оставалась прежней, а вот с довольствия штрафники снимались начисто — до выполнения дневной нормы, во всяком случае. По принципу: выполнил — поел; не выполнил — выходи на следующий день в лес голодным и вали деревья как хочешь — даже если сил нет уже и до леса добрести. Не нужно быть профессором логики в калифорнийском университете, чтобы предсказать, что доходяга на таких условиях больше двух недель прожить не может (зимой меньше: зимой доходяги подыхали за неделю — и то самые упорные). Хитрость Берзина состояла в том, что бойцы «штрафбата», снятые с довольствия, одновременно и списывались, то есть удалялись из списка живых, однако напилить маленько они еще успевали до смерти, и весь этот лес, напиленный обреченными, уходил в неучтенку, в «резервный запас». В этой схеме все было продумано Берзиным до тонкостей: мотивация слабых не попасть в «штрафбат» оказалась настолько сильной, что сразу исчезли все симулянты, рвавшиеся в санчасть, на кухню или на свинарник; по-настоящему же слабые и больные, которые «нежильцы» по определению, из последних сил стараясь не отставать, быстро надрывались и мерли, уступая место новым, свежим зекам, которых поначалу присылали изобильно, изрядно забаловав начальников лагерей. Даже то обстоятельство было учтено Берзиным, что выжить или сбежать из «штрафбата» на подламывающихся ногах, чтобы доказать властям, что передача еще живого работника в лапы смерти является преступлением против человечности, было невозможно: практика показала, что «берзинского штрафбата» не пережил ни один зек. Правда, не все умерли в трудовом порыве: некоторые вскрыли себе вены, иные повесились, отдельные упрямцы отказались вставать с нар и умерли в бараке, несколько «штрафбатовцев» продержалось до трех месяцев за счет сердобольных товарищей, отделяющих им от своих пайков, но бригадиры строго следили за этим безобразием: бригадирам важно было, чтобы каждая калория шла по назначению и усваивалась в пользу бригады. Впрочем, был один-единственный случай побега из «штрафбата»: Горлитц, Шмидт и Вангауэр ушли в начале лета сорок третьего с делянки и сумели углубиться в тайгу на целых три с половиной километра. Здесь они разыграли на хвоинках кому пожертвовать собой, и выпало Шмидту. Шмидта зарезали и стали жарить на костре; от нетерпения поленились набрать сушняка, и по столбу дыма над лесом их нашли и вернули в лагерь. Запасов от съеденного Шмидта Горлитцу с Вангауэром хватило, как ни странно, на целых три недели, после чего людоеды уснули на нарах, ни о чем не сожалея, в том числе и о прожитой жизни: она, реальная, кончилась для них так давно уже, что ни один из них не мог сказать с уверенностью остальным, в том числе и самому себе — а была ли она вообще за пределами лагеря?
После трудармии, тут и там и везде по жизни пересекаясь с другими экс-зеками, Аугуст с удивлением узнал однажды, что ему в трудармии жилось, оказывается, еще много лучше, чем заключенным на обычных зонах. Ведь у Берзина в лагере была баня, свиноферма, магазин, огород! И каждый седьмой день — выходной. «Баня! Магазин! Выходной!: да вы, немцы, просто на курорте отсиделись от войны в своих трудармиях, а не гнили заживо на зонах, как все порядочные люди!», — возмущались опытные клиенты советского ГУЛАГа, слушая рассказы Аугуста о своем трудармейском прошлом. И повествовали свое: как из отряда в двести пятьдесят человек, опущенных в шахту, к весне осталось восемь; или как пробирались живые в лагерный морг и срезали мясо со свежеумерших, так что хоронили, или точней сказать, закапывала затем похоронная команда одни скелеты; или как все та же похоронная команда тайно торговала мясом… Аугусту оставалось лишь горестно кивать: он вполне верил тому, о чем ему рассказывали.
Но даже и эти бывшие заключенные, пережившие ад — колымские, беломорканалские, воркутинские почтительно замолкали, слушая про «берзинский штрафбат»: такого не было даже у них, такого не было нигде.
И хотя «штрафбат» был истинным полюсом ужаса в ерофеевском лагере, все-таки центром тяжести всех страстей, интриг и событий была контора, где правили бал учетчики, то есть урки под недремлющим оком лично майора Берзина.
О, это была очень сложная кухня, с причудливым раскладом отношений. От учетчиков, помимо ежедневной, а также, соответственно, понедельной, помесячной, поквартальной и так далее фиксации выработки на основании данных, получаемых от бригадиров, требовалось еще и «перераспределять» эту выработку в лагерный «резерв». При этом учетчики воровали цифры еще и в пользу уголовных, которые, понятное дело, не работали, но норму всегда «перевыполняли», и им положена была баня и полный паек. Учетчики жили сытно, но и рискованно: их с равной вероятностью могли расстрелять строгие комиссии по учету леса, так и посадить на пику лагерные авторитеты за необеспечение норм выработки для урок. Последняя угроза была ближе к телу учетчика, так что урки всегда ходили в передовиках, и помимо бани и полных пайков, они еще и в лагерном магазине отоваривались, потому что у них водились деньги, положенные в качестве премии за перевыполнение нормы. Уголовные же перевыполняли нормы регулярно, и их паскудные морды висели на доске почета у входа в контору (в лагерь для этого время от времени привозили фотографа). При этом блатные еще и презирали «леших»: зеков-трудармейцев, которые горбатились в лесу и из-за тех же урок поганых через раз не вытягивали норму, голодали и клянчили порой жратву у уголовников, продавая им за кусок хлеба или за картофелину свои, кровью и стонами вырванные у тайги «кубы»; которые месяцами не мылись в бане, а потому были вшивые, чесались как блохастые собаки и смердно воняли рядом с сытыми, тепло и добротно одетыми уголовниками.