А потом начались долгие месяцы, в течение которых я была не способна писать. Они должны были окончательно разрушить мою жизнь. Если допустить, что в любовных романах время от времени случается момент благодати, то сейчас он отсутствовал, а если и был когда-то, то уже прошел.
Несколько дней спустя, на встрече с читателями, ко мне подошла девушка и заговорила в обвинительном тоне. Она сказала, что ее зовут Элеонора, и, глядя прямо мне в глаза, настойчиво потребовала встречи, причем немедленной. Черты ее лица были искажены, и я побоялась, что в случае отказа она бросится под машину. Я протянула ей пустой конверт и попросила написать на обороте свой номер телефона. Это случилось в пятницу, 19 или 21 октября. Прошла неделя с того вечера, когда я была вынуждена покинуть студию. У нас уже выработалась привычка проводить вечер пятницы и субботнее утро у меня, на улице Виктора Массе, и ночевать в субботу у него, на улице Декарта, поэтому в воскресенье мы были в его квартире. Он свободно мог работать, если хотел, но никогда этого не делал. Говорил, что ему мешает мое присутствие. А значит, каждый уикенд мне приходилось уходить, пока меня не прогнали. Даже если я пристраивалась где-нибудь в углу и читала. В тот период он не нервничал, вообще не нервничал. Был даже довольно мягким, может, не нежным, но мягким — это да. Я не любила эти моменты, когда должна была уходить, когда вдруг становилась персоной нон грата, наверное, они заставляли вспомнить события, которые когда-то меня травмировали. К тому же Пьера звали так же, как моего отца. В тот период я еще называла его Пьер Луи и произнести «Пьер» не решалась, тогда как для знавшего его с детства Стефана он был просто Пьером. Я сгорала от желания называть его Пьером, но не осмеливалась. Я позвонила девушке, которая так хотела меня видеть. Этой встречи я немножко побаивалась, потому что почувствовала нечто странное. Сильное желание в чем-то обвинить читалось уже в ее взгляде. Так что я назначила ей встречу на площади Контрэскарп, совсем рядом, оставляя себе возможность, если все пойдет плохо, еще раз зайти на улицу Декарта к Пьеру, до того как возвращаться ночевать домой. Он не собирался никуда уходить. Барышня была уверена, что я имела доступ к ее психиатрической истории болезни и что все написанные мной книги, за исключением немногих включенных в них ложных поворотов, адресованы ей и якобы мне известно, что она себя узнает, но — и это главное, — я пересказала всю историю ее жизни, «Инцест», в частности, был нашпигован узнаваемыми деталями — она представила мне их перечень, — и теперь требовала от меня ответа, оправданий, доказательств того, что это не о ней. Она хотела проверить, совпадают ли некоторые описанные мной подробности с моей собственной жизнью. В том, что они соответствуют ее жизни, у нее не было никаких сомнений. Вещи, которые не соответствовали, она считала писательскими штучками, более или менее искусственными приемами, тогда как все остальное ясно и недвусмысленно доказывало, что я основывалась на ее жизни. Вот что она говорила, и при этом вид у нее был вполне убежденный. Там черным по белому описана ее история с Региной, а 85-й год точно соответствует ее встрече с Элоди. Она не хотела, чтоб я и дальше водила ее за нос, просила провести с ней вечер, мол, это лучшее, что я могу сделать. Я ей объясняла, что у меня назначена встреча (истинная правда, я встречалась еще с одним приятелем, тоже Пьером), она говорила, чтобы я отменила эту встречу, настаивала. Атмосфера была удушливой. Я вернулась к Пьеру, и тогда он во второй раз увидел меня плачущей. Люди опустошали меня, забирали все, мне уже ничего не принадлежало, я становилась просто ходячей авторучкой, к тому же абсолютно безжизненной, после подобных встреч; мне больше некуда было пойти, и у меня не оставалось ничего своего. Даже моей собственной жизни. Для людей я была лишь их отражением — что не мешало им считать меня эгоцентричной, причем такое противоречие было даже необходимо, — отражением в зеркале, которое их пугало, отражением или же симптомом чего-то, какой-то болезни, социальной болезни, не знаю, и я вернулась к нему, чтобы выяснить, как меня воспринимает он. Он вел себя со мной очень естественно, и я снова ушла. Он позвонил мне около полуночи, сказал, что не работал, но нуждался в одиночестве, как обычно. Наверняка так было с самого его рождения. А ведь он родился в нормальной семье, впрочем, с некоторыми мелкими странностями. Первые недели, а может, первые месяцы своей жизни он провел в инкубаторе для недоношенных детей, поскольку родился до срока, и все свое детство и даже потом, будучи взрослым, снова и снова видел этот инкубатор — клиника принадлежала друзьям его родителей, и всякий раз, когда родители приходили к ним в гости, ему показывали инкубатор. Совсем недавно он был у этих людей, всего несколько лет назад, и они ему сказали: инкубатор по-прежнему на месте, хочешь забрать его? Он отказался, но задумался. И все вокруг считали, что было бы вполне естественно забрать его. Он всегда чувствовал себя одиноким, а начиная с шестнадцати лет жил один. По-настоящему один. Родители оставили ему свою квартиру, когда ему исполнилось шестнадцать: они съехали, он тогда учился в лицее, сам себе готовил, и с тех самых пор всегда жил один. Марианна Розенштиль[30] вспоминала, как однажды вместе со Стефаном пришла к нему в большую квартиру на набережной в Лионе, ему было тогда девятнадцать, по всей видимости, речь шла о квартире девушки, у которой от него был ребенок, младенец тоже там находился, и девушка, он выглядел совершенно потерянным. Он никогда не проводил весь уикенд со своими подругами, для него это было слишком. Однажды в воскресенье вечером, в телефонном разговоре, примерно при тех же обстоятельствах (я ушла, чтобы не мешать ему работать), он мне сказал: в любом случае вопрос, который мы оба себе задаем, но не решаемся обсудить, — должны ли мы жить вместе. Я не хотела ловить его на слове. Это вполне могло оказаться западней. Похоже, все нас к этому подталкивает, но мне не хотелось торопить события.
Через три дня я собиралась поехать на десять дней в Монпелье, на Фестиваль средиземноморского кино. Он был рад тому, что я уезжаю и эмоционально буду рядом, но физически — вдали от него. Уже два дня спустя мне ситуация была вполне понятна, он же страдал от нее, не мог дождаться моего возвращения, ну, а я теперь легко бы задержалась еще на несколько дней. Мы ежедневно звонили друг другу. На первый уикенд он приехал ко мне в Монпелье. Судя по еле заметным признакам, столь продолжительная совместная жизнь была для него внове, и то незнакомое, что он для себя открывал, ему нравилось. Однажды днем, отдыхая после обеда на диване, я попросила его укрыть меня моей шерстяной кофтой. Он ничего не ответил, просто молча укрыл меня и, думаю, какое-то время стоял и смотрел, как я сплю. Мне кажется, его растрогало то, что я позволила ему наблюдать за моим дневным сном. Раньше такого с ним не случалось. В субботу днем мы походили по магазинам, в Париже он это занятие ненавидел и никогда этого не делал, он вообще не любил выходить из дому, предпочитая работать, а потом забиваться в свою нору; в мужском магазине он нашел пальто, которое ему понравилось, а я примерила черный шарф, и поскольку шарф был мне к лицу, он сказал: я тебе его дарю. Позже я несколько раз чуть не теряла этот его первый подарок. Я стараюсь вспомнить все. К концу выходных он выбрал более ранний рейс, чтобы попасть на концерт. Ничего не изменилось, каждое воскресенье ему нужно было возвращаться к своей жизни раньше, чем предполагалось, он по-прежнему стремился сократить часы, проводимые вместе. Ему было 39 лет, и до сих пор все его романы были недолгими, самый длительный продолжался полгода или год и даже в тот период не было никаких совместных уикендов, разве что иногда, под давлением, он соглашался уехать в субботу в полдень, чтобы вернуться домой в воскресенье к одиннадцати. В своей неспособности к семейной жизни он винил родителей — хотя я и не понимала почему — полагая, что это они сделали его неспособным выстраивать отношения. Но одинокая жизнь ему нравилась. К моменту нашей встречи он уже окончательно решил, что всегда будет один, и не испытывал никакой горечи. Однажды он все-таки почувствовал себя несчастным из-за разрыва. К своему великому удивлению и глубокому удовлетворению — он тогда наблюдал за собой. Его подруга ушла от него: она хотела ребенка, хотела, чтобы они жили вместе, и, оценив в полной мере его инертность, решила порвать с ним. Вот тут-то, к своему глубокому удивлению, он и испытал небольшое страдание. Он прислушивался к этому новому ощущению с некоторым любопытством, потому что к тому времени уже перестал испытывать какие бы то ни было чувства. Сделался настолько непроницаемым для них, что ему было даже приятно почувствовать хоть что-то, пусть и страдание. С самой первой нашей ночи, уходя — сначала только уходя, а потом и встречаясь со мной, — он, когда целовал меня, на мгновение останавливался, чтобы сказать (таким тоном, как обычно объявляют о невероятном событии): я сейчас что-то чувствую. Для него, все остальное время наглухо замкнутого на себе самом, это было неожиданно, странно. Но потом окно снова захлопывалось, долго это не длилось, эмоций хватало лишь на время, необходимое, чтобы о них сообщить. И он в одиночестве возвращался в свою жизнь. Ни одно чувство не задерживалось, все они были у него мимолетными, если вообще были. Поэтому он их и фиксировал.