Они встретились слишком поздно, они встретились, когда Игорь в свои три года понимал все, что хотел понять, следователь же только начинал, они были не на равных, надо было исправить положение. Но для этого надо было слишком много откатать назад, требовались усилия, а совершать их не хотелось, потому что за зарешеченным окном — Екатеринослав, лето, память о лете, детство.
Единственное, что его увлекало, — это мысль, что все движется по кругу и сходится в той же точке, где и началось. Или это его собачье чувство композиции подсказало решение подать заявление в партию именно здесь? Он рифмовал жизнь. А может быть, все-таки страх, что и без него узнают — будет поздно? Он всегда мечтал явиться с повинной, но так как винить себя не в чем, всегда была заготовлена фраза: «Я сын жандармского полковника». На всякий случай, на будущее.
С какой-то минуты стало ясно, что спасать надо Володю, Эмилию, всех, а его спасать не надо, это бессмысленно, он все равно умрет когда-нибудь насильственной смертью.
Он нарывался, но дальше драк на диспутах после спектаклей дело не доходило, за искусство могли набить морду, но убить? Он не помнил случая, чтобы человека убивали из-за музыки, отвратительной твоему слуху, картины, чуждой глазу, спектакля. Театр — это всегда попытка воспользоваться действительностью, чтобы скрыться от действительности.
Он был в самой гуще, в самой гуще, он буквально шпионил за толпой, сидел у жизни под мышкой, потому что понимал — черты сотрутся и уйдут, воспоминания же будут неверны. Надо жить, не боясь испачкаться, а он и раньше был небрезглив, как санитар, знал, что даже к звездам путь по колено в пыли. Его совершенно не занимала профессия, он писал театр, как стихи. Но для этого надо было обмануть всех, и Эмилию, и Володю, притвориться, что он занимается делом, все в порядке, бояться им нечего. А вдруг это они притворялись обманутыми, а сами знали о нем правду? О дорогие, дорогие.
Напрасно он так далеко ушел из дома, все равно вернулся, хотя никого уже не было, все умерли, все умерли не здесь, а в Париже, что же вело его сюда, в Екатеринослав, надеялся спастись, в чем дело, в чем дело, в чем дело?
В ракурсе. Он всегда мечтал увидеть свою жизнь из неожиданного положения, например, вниз головой или распластавшись под ногами, ему часто снилось много свежих еловых ветвей на полу, а он лежит под ними и наблюдает, какие-то цветные огонечки проникают сквозь ветви, если он говорил «вчера», имелся в виду день, когда он делал что-то для себя важное, когда говорил «завтра» — день, в который надеялся это важное продолжить. Все перемешалось в голове, как в спектаклях.
Он был волен выпустить из себя это все. Вырывались на свободу пчелы, птицы, мысли, мыши и летели к закату, ноздря в ноздрю, взвизгивая и жаля друг друга. Он чувствовал себя дикобразом, к длинному безобразному языку которого прилипает всякая дрянь. Он ходил по жизни с высунутым языком. Они были обмануты, Эмилия, Володя, актеры, что он знает дело, — ничего не знал, пытался угадать кривую жизни и следовать этой кривой. Его удивляло, как это так далеко уйдя от цели, все же окольными путями к ней возвращаешься? Это возвращение, возможно, и было смыслом, зачем же тогда уходить?
Мир в его спектаклях всегда был неразделим. Если с длинных распущенных волос актрисы, когда ее извлекали из воды мертвую, стекали капли, они должны были быть подзвучены, потому что капли звучат. Если пьяный смотрел на дома, то дома, фонари начинали троиться, и не только в его сознании, но и наяву. Если он ставил оперетку, то кордебалет не должен был танцевать на твердом полу, а лететь над сценой, как стая птиц, и чтобы звучали все вальсы, все фокстроты одновременно, чтоб было из чего выбирать, он ничего не успевал осознать, воспринимал все буквально. Он писал на окне в спектакле «Чудак» слово «Окно».
И оно было названо.
На двери — «Дверь».
И дверь была названа.
Он хотел, чтобы зритель воспринял себя исторически.
В нем не было никакого страха перед действительностью, одна живая кожа, и на ней отпечатки.
Одно он знал: не успевает, все беспрестанно меняется, скорости слишком велики, он должен запечатлеть скорость. Время не спешило, оно убегало, от чего? Неужели у времени тоже есть грехи, вина перед кем-то? Время убегало, ему вслед он записывал строки на спичечных коробках, на салфетках и тут же терял, потому что они устаревали, как только были записаны. Надежней был театр, живое слово менялось вместе со временем, человек не оставался неизменным, он возбуждался, вибрировал, у него болел живот, выскакивало от радости или огорчения сердце, он гневался, влюблялся, интриговал, ему мешали или помогали зал, погода, обувь, и вместе с ним менялись рисунок смысл, все эти с сумасшедшей точностью вымеряемые в театре задачи, все эти концепции, устроенные с одной-единственной целью — закабалить жизнь, заключить ее в раму замысла. А рамы никакой нет, есть сама жизнь, направление которой неизвестно ей самой, смыслы подхватываются, как люди, ураганом и уносятся в неизвестном направлении. Объяснять это не стоит, защищать бессмысленно, другое дело, стоило ли впутывать в это Эмилию, Володю, всех, всех? Он дообманывался до такой степени, что, возможно, их сейчас тоже потянули за ним.
— А «Черный квадрат» Малевича? — допытывался образованный Гринер.
— Черный квадрат, он и есть черный квадрат.
— В чем же тогда смысл?
— Да в черном квадрате же! Какой смысл в небе?
— Ну, знаете! В небе тысяча смыслов.
— В таком случае и в черном квадрате не меньше.
Спорить было бессмысленно, заключенный рассуждал убедительно и точно, но не там, не с тем и не о том, хотя это его, Гринера, тянуло и тянуло задавать вопросы об искусстве.
Когда он уже не в силах был ни спрашивать, ни возражать, отложил зачем-то в сторону очки и двинул Игоря остреньким кулачком в лицо.
— Это вы зачем? — спросил Игорь. — Я, как юрист, утверждаю, это при допросах совершенно не обязательно, тем более с нашим братом, вся наша жизнь — донос на себя самого. Подготовьте любые протоколы допросов, я подпишу.
Гринер был изумлен, на этом его вдохновение захлебнулось, это был самый послушный из всех клиентов, как он называл арестованных, но сейчас Гринеру вовсе не хотелось завершать допросы, он признался себе, что идет на службу с одной целью — снова услышать, что говорит этот лысый об искусстве, потому что знал: никто ему больше об искусстве здесь не расскажет, здесь забывают мать родную, не только искусство, а этот тип смотрел куда-то в одну точку, как будто шел вперед, и эта точка позволяла ему держать баланс. Все непонятно: и почему бросил в Петрограде театр, и почему не зацепился в Москве, где его оставляли, зачем здесь, на Украине, все начинал сначала? Здесь, где, несмотря на свое рождение, всегда был бы чужаком, петербуржцем, москвичом, гастролером, и почему в конце концов не удрал два года назад в Париж, в Константинополь, к черту, к дьяволу, им же открыли тогда, в двадцать восьмом, коридор на Запад, можно было уйти, а он остался. Для чего? Чтобы сидеть перед Гринером и давать показания своей вины не только в идеологической диверсии, но и в подготовке взрыва на Днепропетровском химзаводе? Разве мог он знать, что требовалось собрать дело на директора химзавода и нужны были люди, организация? Гринер никогда раньше не имел дело с трехлеткой.
— Чем неправдоподобней версия, тем она вероятней, — сказал Игорь. — Для меня это так.
И подписал. Единственное, на чем стоял твердо, — на невиновности Володи, которого арестовали тоже.
— Ну, какой из Володи диверсант? Или Эмилия? Эмилия — диверсант? Они марионетки, отпустите, пожалуйста. Подумайте, разве станет марионеточник посвящать в свои замыслы марионеток?
— Но он может использовать их.
— Использовать Эмилию? Ну, если только она сама согласится.
Следователь самодовольно улыбнулся.
Гринер приводил на допросы своих коллег.
Они смотрели на Игоря, как на черный квадрат, но через самое короткое время начинали испытывать к нему необъяснимую симпатию. Плохо было то, что Гринер перестарался и заключенный заявил на себя все, что только можно было заявить.
На суде, тут же, в одной из комнат внутреннего здания ОГПУ, Игорь увидел профиль стоявшего перед ним часового, маленький аккуратный вздернутый носик, румянец на щеках, такой невинности и чистоты лицо, что оно заполнило для Игоря весь судебный горизонт, оно, это лицо, старалось весь процесс оставаться невозмутимым, но подсудимому предъявлялись такие жуткие обвинения, что нестерпимо хотелось скосить в его сторону хотя бы один глаз, взглянуть, как ведет себя это чудовище, ужасный преступник, лижисер. Игорь взял карандаш и, пока шло обвинение, вроде бы делал пометки, а сам стал набрасывать этот удивительный профиль с изумленно скошенным на него глазом на фоне суда.