Ему был дорог глумливый тон сам по себе.
Папка и сейчас лежит передо мной. Все от нее отказались, и я ее единственный владелец. Так решила Ольга Викентьевна, наследница Локтева. Думала ли она тогда, что я вырасту, сохраню и издам книгу? Уверен, что нет. Тогда о публикации Локтева не думал никто, даже всесильный Кожевников.
Кроме тощих «Холмов Астарты» и какой-то книги на французском в папке основное место занимала машинописная копия рукописи. Листки соединялись толстой ржавой скрепкой. Первым делом я заглянул в них. Это была проза.
Мне было не до художественной литературы. Начинался второй семестр. На меня свалились курсовые, проекты, зачеты и экзамены. Я жил на стипендию. У литейщиков она была повышенной, кажется, 360 рублей. Одно-единственное «удовлетворительно» в сессию лишило бы меня этой стипендии, и родителям пришлось бы меня содержать. Даже подумать об этом было страшно. Я медленно черчу и плохо запоминаю формулы и цифры. Я занимался ночи напролет, а в дни экзаменов с утра начинался понос. Кроме учебы была и обычная молодая жизнь. Дуля вздумала посмотреть Москву, которую никогда не видела, и приехала в мою весеннюю сессию. Чтобы быть с нею эти пять дней, я совершил самый решительный поступок в своей жизни: сдал два экзамена в один день.
Папка полгода пролежала в общежитской тумбочке. Собирался прочесть ее в летние каникулы, но папа слег с инфарктом. Весной он вступил в «Товарищество садоводов» своего тракторного и взял шесть соток на пустыре. Он надеялся хоть как-то обеспечить свою душевнобольную дочь, да и любил работать на земле. Он был типичным еврейским мечтателем. На пустырь завезли чернозем, торф, навоз, саженцы, бочки для воды, столбы и проволоку для забора, и все каникулы я не вылезал с участка. Дуля решила, что я ее разлюбил. Потом были третий семестр и третья сессия. Так что папку я взял с собой на зимние каникулы.
Из распространенного студенческого суеверия (где есть экзаменационные билеты, всегда есть суеверия) никогда не брал железнодорожный билет заранее (а вдруг провалюсь и назначат переэкзаменовку?), и потому, сдав последний экзамен, мчался на вокзал ловить бронь. С билетом в кармане побродил по холодному залу ожидания, купил и съел несколько пятидесятикопеечных пирожков с повидлом. До поезда оставалось почти два часа, устроился на скамейке неподалеку от касс, вытащил папку, из нее — скрепленные листки и обнаружил, что начала опять нет. Тем не менее, стал читать.
На душе было по-дорожному неспокойно от вокзальной суеты, криков, сквозняков, от только что сданного экзамена и от ошибок, которые экзаменатор простил, но которые все-таки были и питали досаду. Может быть, поэтому никак не удавалось вчитаться. Спрятав папку в чемодан, еще долго слонялся по вокзалу, пока не началась посадка. Билет был на самый неудобный поезд — вильнюсский, в общий вагон, на верхнюю боковую полку. Матрас все время сползал в проход, а проходящих в проходе бросало из стороны в сторону и они хватались за матрас руками. Пахло из туалета, плакали два младенца, один в дальнем конце вагона, другой совсем рядом, кто-то бубнил прямо под полкой. Там два дядьки пили мутный самогон, стесняясь и извиняясь перед проходящими, которым мешали выставленными в проход худыми коленями.
Я решил, что перерос Локтева. Проза его по моим представлениям никуда не годилась. Откуда-то я знал, что писатель должен не объяснять, а изображать, как это делал Флобер в «Госпоже Бовари». Локтев ничего не изображал, зато объяснял и объяснял, что говорило о полной его беспомощности. Кроме того, у него было полно каких-то случайностей и эффектов, в которые нельзя было поверить, даже имя героини было с претензией: Киза. Такие имена давали своим героиням авторы научно-фантастических романов о марсианах. Правда, мне понравилось, что читаю антисоветчину. Был 58-й год. На «Истории КПСС» мы уже изучали ХХ съезд и сдавали по нему зачет. Ни в моей семье, ни у людей, которых я знал, никто не сидел в лагерях, по крайней мере, никто не говорил об этом. О масштабах репрессий мы не догадывались, и все это меня не очень касалось, но было приятно, что власть, которую никто не любил, и я в том числе, — эта самодовольная и почему-то невыносимо лживая власть — в чем-то опозорилась. Мы злорадствовали, понимая при этом, что любой позор для власти — как слону дробина. Однако, лагерная тема явно не интересовала и самого автора, хоть он почему-то выбрал ее.
Десять лет спустя я сам стал писателем и прочел отрывок второй раз. С этого началось мое второе увлечение Локтевым. Было уже не важно изображает он или объясняет. Мне открылось загадочное свойство художественной прозы: в ней невозможно лгать. Можно солгать в поэзии, философии, статистике, кино, музыке, науке, но не в прозе. Автор может стараться быть честнее, умнее, интереснее, чем он есть, а проза его выдаст. Он может обмануть в письмах, в дневниках, в поступках (и очень даже часто — в поступках и героических, да), в предсмертной записке, но в прозе он весь, как на ладони. Он искренне верит в то, что пишет, а проза его разоблачает. Честный писатель сочиняет то, чего не было и быть не могло, ставит героев в фантастические обстоятельства, выдает черное за белое и белое за черное, сознательно нарушает законы вероятности и искажает приметы реальности — но это лишь помогает увидеть правду. Да, помогает не любому читателю. Но не всякий читающий человек — читатель.
Это было мое ощущение начала семидесятых. Сейчас оно, пожалуй, усилилось. И сейчас мне хочется добавить — с сомнением, но осмелюсь, — что проза может больше, чем наука. Она и глубже и, как ни странно, точнее, объективнее. Наука в ней и рождается. Так было с Достоевским и, мне кажется, так произошло с Локтевым. Поскольку наука по необходимости всегда упрощает (категоризация и есть упрощение, отбрасывание «случайных признаков»), с какого-то этапа формулирования она начинает лгать. Конечно, может лгать и проза. Но это заметнее. Проза имеет не меньше способов проверки на истинность, чем наука. Она прозрачна, а современная наука давно перестала быть прозрачной.
Я знаю, что не все со мной согласятся. Тех, кто не согласен, прошу прочитать небольшой отрывок и набраться терпения: теория хаоса в психологии того стоит. Привожу полностью все, что было на листках со скрепкой:
«…ному коридору без окон и дверей, со связанными за спиной руками, видя перед собой тень конвоира с опущенным к сапогу наганом — тусклая лампочка была за их спинами, там, где после поворота начинался коридор, — Казимир Станиславович, может быть, думал свою светлую думу о том, что забудется его нелепая смерть, забудется позор и Киза вырастет счастливой, потому что при коммунизме все будут счастливыми. Он шел печальный и гордый, тень конвоира исчезла, потому что они прошли больше половины коридора, в конце которого была вторая лампочка, и она отбрасывала тень назад. Там был поворот, за ним вместо лампочки замерцал дневной свет. Там расстреливали.
Идея единого незримого Бога, сломавшая хребет официальному язычеству, диалектически осуществив себя в отрицании отрицания, подменив невидимого Бога иудеев такими же невидимыми, но и так же, как он, всюду и везде действующими законами природы, то есть осуществив себя в атеизме, естественным путем пришла от веры в царствие небесное к вере в грядущую победу коммунизма, и с тех пор для очень многих быстро пошла на убыль, а другие до сих пор пытаются вернуться немного назад по тому пути, по которому к этой идее пришли, то есть осторожно ставя ногу в почти уже исчезнувшие собственные следы.
Тот, Кто создал нас не разумными, как животные, а мыслящими, наделенными умозрением тварями, позволил нам создать воображаемый мир и на первый взгляд не уравновесил эту эксцентриковую силу в своей космической гармонии. Так же, как и в музыке, гармония заключается в том, что обещанная нота находится лишь в конце фразы. Мелодия же на пути к этой ноте почему-то усложняется в своем развитии, и все делает для того, чтобы, сохранив нашу надежду на конец фразы, отсрочить этот конец. Мелодия длит собственную жизнь, это ее право живого существа, но так можно и не дождаться гармонии. Если бы мы были бессмертными, мы бы все дождались ноты. А может быть, наоборот, нота означает смерть.
Дочери Казимира Станиславовича все время казалось, что она занимает чужое место, и если ее с какого-нибудь места сгоняли, она принимала это, как должное. Покорность тихой виолончелистки была очень похожа на искусство блудницы. Ток жизни возникает при разности потенциалов, и потому покорность, увеличивая эту разность между жертвой и хищником, провоцирует агрессора к насилию или опеке. По законам электродинамики какое-то сопротивление тоже требуется, но для простых мужиков сопротивлением были интеллигентность и воспитанность, которые они в виолончелистке чувствовали.