Глава четвертая,
du milieu[6] и очень важная, ибо интрига всей истории приобретает здесь некоторые очертания
Да, но, удивится читатель, откуда же взялся этот странный, одетый не по сезону провинциал, чей облик явно не вписывался в раму зимнего столичного пейзажа на исходе дня? Когда поземка заметала следы, только что с кожаным скрипом вдавленные в тонкий наст, белой перхотью усеивала проплешины заснеженных тротуаров, слова на морозном воздухе облекались ватными облачками дыхания; угол Садовой и Итальянской осаждался извозчиками и их пролетками, а благородная публика, посетившая выставку в Пассаже, выходя в распахнутую швейцаром дверь, попадала в объятия метели, оставляя за спиной сверкающий параллелограмм желтого электрического света. Почему бы и нет? Встреча в Пассаже, под стеклянной крышей галереи. В густой выставочной толчее. Перед портретом обращенного к публике вполоборота мужчины со статуэткой Изиды в руках. Как, очевидно, догадался проницательный читатель, портрет (прибегая к борзописному стилю) принадлежал кисти нежного Бакста с розовой улыбкой; и действительно, розовые кудельки волос над белым лбом придавали очерку лица нечто девичье; а бегая по улицам в плохоньком пальтишке, в комнатах он всегда был одет изысканно, даже с оттенком франтовства, и спокойно посматривал на милых дам сквозь поблескивающие стекла золотых очков. А может быть, уместнее сказать, что осматривал, пронизывал, даже ощупывал взглядом прекрасный пол он не спокойно, а даже уверенно, если не сказать победоносно, ибо никто не считал, сколько и когда, в маленькой комнатке на Сампсоньевской или в плохо отапливаемой мастерской, когда, раздеваясь, можно было видеть белоснежные контуры в зеркалах без рам, поставленных тут и там, на простой венский стул, прислонив к лирообразной спинке, на козетку с обтрепанной старинной обивкой, в голубых оконных стеклах, оправленных в огромные, как у витрин, рамы (разделенные рейками на мелкие квадратики, треугольники и ромбы), переступая через спадающие на вечно неметенный пол интимные мелочи, через угол шершавого багетника, чтобы… Но победоносно, спокойно или уверенно, где и когда не знает никто, а вот то, что Леон Бакст был на самом деле Лев Самойлович Розенберг, всего несколько лет как сменивший отцовскую фамилию на более выговариваемую фамилию деда по матери, ибо до этого (с ребристой фамилией) тщетно пытался устроиться при казенных театрах по декорационной части, это точно, как и то, что перешагнувший из девятнадцатого века в двадцатый шпион 1 Сидней Джордж Рейли, выдававший себя за англичанина, родился, как и следовало ожидать, в Одессе и до того, как под именем Овод был изображен одной писательницей-эмигранткой, назывался попросту: Сигизмунд Георгиевич Розенблюм. Розенблюм, Розенкранц, Розенберг. Что же, живописцам «Мира искусства» к этому было не привыкать! Какие только помои не выливались на их головы наивно-утилитарными критиками вроде лающего Стасова, чья позиция, впрочем, ничем не отличалась от мнения самого известного из передвижников, сказочно разбогатевшего на картинках вроде «Не ждали» и поносившего изысканное воронихинское создание (чьи рачьи клешни сжимали город в легких объятиях) за целесообразность, за беззубый старушечий рот, за воздушность полуциркульной колоннады и кружевную пену лепки. Сам престарелый художник жил у Харлампиева моста, где раз в неделю собирались и другие собратья-передвижники и где он демонстрировал им свою штучку (соленый арахисовый орешек без шелухи), натурщицу Вентури, выдававшую себя за итальянку (Розенкранц) и выходившую к гостям нагой, если не сказать обнаженной или даже (будем честны в деталях) просто голой, чтобы застыть на специальном, обитом бархатом возвышении в позе Венеры Медицейской; Репин небрежно накидывал на нее ротонду, и она уезжала на свою квартирку на Пушкинской улице, где в медной курильнице дымился горящий ладан; но перед этим в прозрачной шелухе накидки, через которую сквозили ее тающе-соблазнительные члены, встречала гостей в гостиной и читала стихи нараспев, на эллинский манер. Чуть кривя очаровательный ротик хорошенькой гримаской. Грациозно откидывая волосы за спину движением головы. Шаловливо кося глазами. И хотя, так сказать, пошалить с начинающей артисткой не решался только ленивый, леса каких только обвинений не возводились прогрессивными критиками вокруг здания «Мира искусства», какие только лестницы упреков не приставлялись к открытым окнам и что только не кричалось; более всех усердствовал «тромбон», как прозвал Стасова суворинский Буренин, сам, впрочем, отставший от него лишь на шаг, чтобы дойти в конце концов по восходящей гамме до фальцета и запричитать о присвоении денег, о растлении неких особ (ножны которых были разработаны задолго до) и прочей ерунде. Но все прекратилось однажды, как рукой сняло, когда в пятницу на Страстной неделе, после появления очередного неистового фельетона в «Новом времени», перед самой заутреней, двое молодых людей, облаченных в безукоризненные серые фраки, завсегдатай дома Мурузи, по-американски корректный и низко стриженный под машинку Философов (угол известного треугольника, о коем ходило немало щекотливых сплетен) и основатель в будущем русского балета в Париже, обладавший крупной породистой головой с седым клоком жестких волос над правой стороной лба, поднялись по узкой черной лестнице в квартиру присяжного фельетониста; хозяин, которого позвала стреляющая глазками горничная, вышел по-домашнему, в халате, и, коротко объяснив ему цель визита, Дягилев бывшим у него в руке шелковым цилиндром нанес по тотчас перекосившейся физиономии вразумляющий удар; а затем оба посетителя спокойно удалились под крики и ругань бесновавшегося на верхней площадке лестницы халата. Можно себе представить: что только не кричалось! Очевидно, делались намеки на, так сказать, не совсем порядочное поведение матери одного или обоих визитеров, если только она не была у них общей, с которой, так получалось, хозяин халата был некогда, если можно так выразиться, в любовной связи и еще не раз собирался воспользоваться на нее, в этом смысле, влиянием; очевидно, вспоминалась полиция и возможное будущее молодых людей в серых с искрой фраках, которое хозяину квартиры почему-то виделось в мрачном свете. Но, факт остается фактом, ни одна русская газета не осмелилась после этого случая усомниться в порядочности и чистоте намерений живописцев «Мира искусства»; шелковый цилиндр убедил всех и навсегда. Что скрывать: была, есть и будет неизъяснимая привлекательность в восстановлении справедливости тотчас, сию секунду, не сходя с места и, если можно так выразиться, волевым способом. Съездить по физиономии, и не чем-нибудь (не кожаной дворницкой рукавицей), а именно визитным цилиндром, давая возможность в ответ вызвать, к примеру, на дуэль или, по крайней мере, прыгая через ступеньку, проявляя невиданную прыть, путаясь в длинных полах стеганого халата, огреть сзади на лестнице шваброй на длинной ручке, вырвав ее предварительно из рук оторопевшей служанки. Что говорить: террористический акт не менее сладостен, чем половой, тем более что они так похожи, ибо в обоих случаях присутствует поэзия, искусство и нешуточная опасность, особенно если представить себе случайную связь с незнакомкой, милые черты которой скрыты черной газовой вуалеткой, в дешевом номере гостиницы где-нибудь на Лиговке: ее ручка дрожит и потеет, а неизведанные недра таят, кроме несказанных наслаждений, такие опасности, что с ними вполне может сравниться ватность под коленками и тайный ужас бомбометателя перед роковым броском. А если еще представить жизненное положение, настолько унылое, бесплодное и безысходное, что любой радикальный шаг (конечно, имеется в виду не путешествие наверх с незнакомкой в черной вуалетке для геологического (неразборчиво) на скрипящем гостиничном ложе (неразборчиво) потаенных недр, а нечто более значительное, разовое и хоть кому-нибудь нужное) вполне покажется лучом света в темном царстве или даже светом во тьме. Да, скажет проницательный читатель, я уже давно понял, куда вы клоните, провинциал в черном люстриновом лапсердаке, обтрепанном у обшлагов и блестевшем на локтях, впервые появившийся возле парковой ограды у Цепного моста, перед которым упала лошадь, помните, та, серая в яблоках, или нет, гнедая с белой звездой во лбу, меж прядающих ушей. Так вот этот провинциал в старомодном котелке, знавшем лучшие времена, из-под закругленных полей которого посверкивали нехорошим огнем глаза дрейфусара, очевидно, приходился близким родственником или даже сыном пресловутому господину Ковнеру Аркадию Григорьевичу, незадачливому грабителю Учетного банка, печатавшемуся под псевдонимом Человек без ярлыка (или наоборот: с ярлыком, это не имеет значения) и известному в литературных кругах под полупочтительным-полупрезрительным прозвищем «еврейского Писарева». Конечно, можно предположить, что сам Авраам-Урия Ковнер, одурев на старости лет от резких вывихов своей бурной биографии, решил хлопнуть на прощание дверью и, обмотав цыплячью шею грязным винтом гарусного шарфа, шляется по городу, пугая благонамеренных прохожих и спрятав за пазухой никому не известное орудие для приведения в исполнение приговора (который так опрометчиво был определен прилагательным: смертный). Однако, скорее, тот привлекающий внимание прохожих субъект, которого дворники принимали за неудачливого просителя, метранпаж суворинской типографии в Эртелевом переулке за начинающего автора, а ливрейный швейцар английской гостиницы за бездомного проходимца, принадлежал к потомству «еврейского Писарева», рожденному из колебаний панцирной сетки, сползающего на пол лоскутного одеяла, кристаллика сахарной пудры в уголке губ и запаха неделю не мытых волос. Обыкновенная биография террориста, появившегося не из морской пены, а из мелкой ряски местечкового омута. Единственное, от рождения наш герой оказался шестипалым на левой ноге выросло сразу два мизинца. С легким нажимом, быстрыми штрихами, с пропуском соединительных линий нарисуем скучный провинциальный город где-нибудь на окраине империи: пыль, поднятая колесами утром проехавшей повозки, клубится и оседает целый день, на рассвете смешиваясь с белесым туманом, а к ночи с сиреневыми сумерками: будто вытряхнули перед самым лицом пыльный мешок из-под серой муки и мутная взвесь окутала все окрест. Песчаный карьер, окруженный оврагами и болотами, находился на выезде из городка и питал все местные заводики, так или иначе связанные с поеданием песка: кирпичное дело Нохума Вавикова, строительное братьев Лившиц и стекольное Адама Когена Либензона. Единственная улочка начиналась сразу за карьером, петляла, впадая в город, постепенно обрастая вывесками зеленных, москательных и одной колониальной лавки. Чтение на чердаке, на прохудившейся панцирной сетке, под одеялом, в любую минуту, свободную от хедера и беготни по разным поручениям, укрываясь с головой, чтобы не слышать крики мальчишек, играющих на улице, в круг которых ему путь был заказан. Кроме того, что однажды после купания он оставил на мокром песке шестипалые следы, он являлся сыном отступника и предателя и носил несмываемое клеймо насмешки. Почему бы и нет? А раз так, мог дружить только с толстым, постоянно жующим соседом по парте Мойшей, ибо тот тоже был парией, с которым, боясь испачкаться, никто не хотел знаться: его мать была презренной женщиной легкого поведения, и, когда к ней заявлялись гости, Мойшу выставляли гулять, за что он мстил, научившись подглядывать за тем, что без него происходило в комнате, по выбору с трех разных точек: через чердачное отверстие, замочную скважину и сквозь узкую щель в занавесках. И, что-то жуя, потом рассказывал под партой в хедере, как очередной подвыпивший гость в смазных сапогах заваливал его хихикающую мать на горку кружевных подушек, подушки разваливались, и сапоги, пачкая кружева, лезли на белое пикейное одеяло. И однажды, чтобы заслужить прощение и одобрение товарищей, Мойша с заболевшим от страха животом привел их на чердак, где они по очереди, изнывая от любопытства и неудобного ракурса, следили за тем, что происходит на ложе, полускрытом доставшимся по наследству от бабушки балдахином; кто-то, давясь от смеха, не выдержал и мяукнул, и Мойшу высекли дважды: сначала мать и ее гость, а затем те же самые мальчишки в хедере, войти в круг которых он так жаждал, ибо запрезирали его, это шлюхино отродье, еще больше. И все были удивлены, когда узнали, что придурковатый Мойша, иногда пускавший слюни, если торопился что-то сказать (не придя в хедер ни завтра, ни послезавтра), удавился на том же чердаке, и на всех это произвело (пользуясь оборотом викторианского романа) самое удручающее впечатление, но больше всех именно на него, товарища Мойши, ибо и он, наше третье лицо, после путешествия на чердак не сказал Мойше ни слова, брезгливо отвернулся, когда тот умоляюще протянул ему свою липкую ладошку, и специально два дня приходил раньше либо опаздывал в хедер, чтобы не ходить вместе с Мойшей, шлюхиным сыном, ибо жили они через дом. Но как-то незаметно (исподволь набирая обороты) все переменилось, мальчишки, в круг которых путь ему был все так же заказан, стали противны; надоело чтение под одеялом на прохудившейся панцирной сетке, ибо от напряжения в голове шумело, вращалась карусель, строчки слипались, даже думать долго оказывалось мучительно; пряно пахло фаршированной щукой к празднику, кисло-сладкий соус пульсировал в мозгах, и накатывали приступы отчаянья, хотелось исчезнуть, что-то кому-то доказав, испариться, совершив напоследок нечто значительное, что искупило бы с лихвой и отступничество его отца и с него бы смыло позорное клеймо. И через семь лет встреча, о которой мечтал, на мельнице под Сувалками, куда приехал за мукой для фактора, с человеком, род занятий которого был очевиден (субчик в клетчатой паре на платформе; конец предложения опускаем).