Петя не встретил, но между цехами валялись кучи бракованных сигарет.
Никто никого опять же не охранял. Петя умудрился сохранить при себе три рубля, сгоняли за пузырем, выпили, из будки сторожа Петя позвонил домой, отец внимательно расспросил, где он находится, еще покурили; потом арестантов повезли обратно в застенок. То есть жизнь была сносная, по-своему даже веселая, бродяжья, Петя уже прикидывал, как все это опишет, и лишь много позже наткнулся у Горького на фразу, что, мол, русский человек как побывает в тюрьме, так сразу пишет мемуары.
Но есть один момент, одно время суток в тюремной жизни, который действительно тяготит и спирает душу, вспоминал потом Петя, и я понял, что такое описанная многими тюремная тоска. По словам Пети – это вечер, время после ужина и оправки, когда дверь камеры со скрежетом запирается до утра, а до отбоя, когда общий свет сменят на слабый дежурный, еще часа два. Именно в это время ты понимаешь, как много ты потерял вместе с волей. На третий день именно в это время в коридоре, обычно затихающем, послышался какой-то шум, лязганье дверей, крики, возня. Камера притихла. Дверь распахнулась: Камнев есть? Петя слез с нар, не успев даже испугаться. Сокамерники совали ему кто носки, кто кусок мыла: всем было ясно, что в его деле открылись какие-то новые обстоятельства и пойдет теперь парень по этапу – даром, что ли, бритый. Наивные советские люди никогда не знали законов, согласно которым, как ни странно, в те годы административный приговор не подлежал прокурорскому обжалованию. То есть был окончательным. Но не в Петином случае.
Петю вывели из барака, молча провели через плац на КПП, конвоир где-то расписался, и Петю вытолкнули на свободу. У машины такси стоял Петин отец. Он молча посадил сына на заднее сидение и молча привез домой. Елена Петровна уже ждала блудного Петю: она повелительно указала ему снять всю одежду в прихожей, прямо у порога, и отправила в ванну с уже разведенной в ней детской пеной бадузан. Так еще раз Петина свобода была куплена ценой отцовских связей: у коллеги и друга Камнева-старшего, знавшего Петю с детства, был фронтовой товарищ-юрист, подвизавшийся именно тогда, на Петино счастье, главным прокурором города. То есть советская империя, говорил потом Петя, была государством феодальным, и высший слой жил по иным законам, чем простолюдины, и это было в России всегда, это есть в России теперь, и так всегда будет устроена российская жизнь…
Звонила Татьяна. Они встречались на углу. Она утирала слезы, просила прощения. Она рассказывала какую-то дичь. Будто после ареста Пети хотела застрелиться из табельного милицейского пистолета, который схватила со стола, когда они с тем самым Надькиным лейтенантом опять выпивали в отделении, и показывала, размазывая слезы и тушь, на ладошке сплющенную пулю, потому что милиционер вовремя ударил ее по руке… Но Петя ее не простил. Потому что у нас, русских, не заведено, чтобы безутешные подруги и жены не шли за своими любимыми, пострадавшими от режима, во глубину сибирских руд – пусть и с белым роялем, как княгиня Волконская. И даже Полине Габль, сказал мне
Петя, посмеиваясь, даже этой легкомысленной француженке, оказался не чужд русский дух женского самопожертвования. А ведь она, хоть и не училась в аспирантуре, но рисковала даже больше княгини, потому что могла никогда больше не увидеть родной страны, не изведать больше ее милости, жалости и жимолости. Но дело было, конечно, не в женах декабристов. Дело было в том, что Петя решил всерьез переключиться на литовское направление, о чем я сейчас расскажу.
Иначе говоря, использовал свое недолгое заточение как предлог, чтобы порвать с поднадоевшей ему Татьяной. Хотя, как бы он ни хорохорился, мне было заметно, что обиду он затаил и вспомнил теперь об этой своей любви не без горечи, как все мы вспоминаем неумную свою юность.
Осторожно, сегодня у нас большие волны
Но я забежал вперед. В то лето, когда Петя простился с дневным отделением университета, его, гуманитария, как ни странно, действительно приняли на работу в экспедицию, не лаборантом, правда, а рабочим третьего разряда, и в середине июля он должен был отбыть в город Баку, чтобы сесть на СРТ, средний рыболовный траулер, переоборудованный под нужды геофизиков. Сесть и отчалить.
Это было необычное лето: под Москвой горели торфяные болота, городские улицы даже в центре то и дело заволакивало вонючей гарью, а на Азовском море впервые за многие годы обнаружилась холера. Всё вместе будоражило и кружило голову, как азиатская дурь, и Петю охватил зуд свободы и тяга к бродяжничеству. Не сдав последний экзамен, тот самый тыр-пыр, каковой факт, я уже говорил, до поры он скрыл от отца и получил от него обманом кое-какие деньжата, Петя решил использовать свободный июнь для того, чтобы рвануть в Крым. А оттуда, возможно, ему удалось бы в июле добраться до Баку, минуя
Москву, за что, кстати, его скорее всего выгнали бы из экспедиционных рабочих, с его первого в жизни места работы, – кто-то же должен был в Москве грузить и отправлять оборудование.
На Черном море до того Петя бывал, кажется, дважды, на Кавказе и в
Крыму, в школьные годы с отцом. В Адлере, Петя запомнил, он в тринадцать лет съел очень много шашлыка, до жара и рвоты отравился несвежей горчицей и вытянулся вверх, а в Коктебеле веселая компания коллег отца как безумная искала на Кара-Даге сердолик, как будто не физики, а геологи. Там же четырнадцатилетний Петя чуть не утонул: поднялся шторм, и, несмотря на предупреждения, что поднялась большая волна, – это весь день раздавалось из динамиков на пляже, – он полез в воду. А потом едва выполз на берег, потому что волны, откатываясь, упорно тащили его назад.
Помнится, много позже, когда мы были с ним в деревне, Петя, глядя на озеро, сравнивал его с морем. Море, по его словам, даже в шторм есть символ постоянства и вечности, чего не скажешь о прочих водоемах. На морском берегу легче верится хоть в титанов, хоть в богов и героев, фей и духов, а заодно в бессмертие души и в адовы муки. И не попади
Данте в ссылку в Равенну, а останься в тесной братоубийственной, темной и холодной, сухопутной Флоренции, еще неизвестно, какими бы вышли у него песни Ада. Именно из-за того, что теплое море всегда шумит о вечности, прибрежный средиземноморский католицизм так истов и душераздирающ и так угрожающ нависающий над маленькими грешниками в красных штанишках огромный крест Голгофы в капелле Ватикана.
Католицизм более суров, чем сухой континентальный протестантизм, германский или швейцарский, не говоря уж о языческом, веселом и лубочном, праздничном православии с его купанием в прорубях на
Крещенье и освященными крашеными яйцами на Пасху. Но, разумеется, не подобные размышления волновали в те далекие годы Петю, тогда он еще не имел склонности к лекционной работе на общественных началах. Нет, его по преимуществу занимала возможность знакомств под звуки песен
Челентано с девицами на террасе коктейль-холла в Гурзуфе. С последующими совокуплениями на пустом ночном пляже под звуки прибоя
– преимущественно оральным способом.
Блуждая по побережью и хиппуя, как тогда выражались, ночуя где придется, на пляже или в парке, а то и вовсе под кустами на территории пионерского лагеря Артек, Петя переживал свое бродяжничество как давно манившую дивную и нестерпимо сладкую свободу. В конце концов из триады молодость – здоровье – свобода только последней ему и не хватало. Хипповать Петя научился у московских хиппи, местом сбора им служила в те годы плешка, университетский скверик прямо под окнами факультета, на котором Петя учился. Но в Москве он не решился бы столь радикально поменять свой вид и образ жизни, отрастить патлы, нацепить бандану, обвешаться цепочками и платочками и улечься на газон в ожидании неминуемого милицейского наряда. Но здесь, на море, Петя соорудил себе ожерелье из раковин, запустил бородку, украсил панаму павлиньим пером, благо павлины свободно бродили по территориям здешних санаториев, и в таком виде и повстречал свою первую жену литовского происхождения.
Дело было так. Он познакомился на той самой веранде с двумя прелестными подругами и не сразу смог сделать выбор. Они были студентками Вильнюсского университета: одна – светленькая и грудастая Рута, очаровательного крестьянского типа, с зелеными глазами и выгоревшими волосами цвета сырой соломы, она отчего-то напоминала Пете деревянную скульптуру. Другая звалась Мяйле, что переводилось с литовского довольно символично – Любовь, темно-каштановая, с глазами отчего-то восточными, загадочными, гибкая, с высокой светлой шеей, почти не тронутой загаром из-за того, что свои пышные волосы она носила распущенными. Оказалось, она литовка лишь по отцу, по матери – грузинка, и Петя уже к концу вечера остановился на этом коктейле, который показался ему куда более пикантным, чем пасторальная прибалтийская краса. Потом он, кстати, часто вспоминал эту самую Руту не без запоздалого сожаления.