Целой недели.
Возможно, то была самая удивительная неделя моей жизни.
В доме в Дасмариньяс жилось хорошо. Москва звонила ежедневно, мягко намекала на репортажи из зоны боев — ну, пусть сделанные по телевизионной картинке. Но к чертям картинки. Я садился в машину, проделывал все ту же процедуру — полный свет внутри (если ночь), мигалки, пресс-карточка на видном месте — и неторопливо плыл по мертвому городу.
Был декабрь, в Макати — да и по всей стране — в это время обычно никто уже даже не делает вид, что работает. Какая работа перед Рождеством? Магазинный центр напротив моего дома кишит местными жителями — райские птички, хотя скорее, конечно, райские мартышки, дамы в офисной униформе, с табличками на груди, физиономии в тщательно вырисованном гриме, носы кнопками, губы в помаде; мужчины — в чем угодно… в общем, средний городской класс запасается подарками. Машины стоят сплошным ковром среди клубов ядовитого дыма, гудки безнадежно ревут. Тысячи разноцветных огней-точек мигают гирляндами наверху, среди ветвей акаций, на разные голоса звенят новогодние колокольчики. Пахнет кукурузой из кинотеатров и жареными куриными ногами из ближайшего «Кентаки». Это Филиппины.
И вот теперь…
Я мог видеть теперь Макати только издалека — оно было серого цвета смерти. Людей — ни единого. В домах старались не зажигать света. Музыка огоньков молчала.
Я двигался дальше по шоссе, но город в радиусе километров трех был все так же мертв. Доезжал до того или иного ключевого перекрестка, где стояли броневики и люди в камуфляже. Выяснял, чьи они, что произошло здесь за последнюю пару часов, кто в кого стрелял, какие районы заблокированы, какие нет.
Роскошно разворачивал машину поперек всех возможных полос. В жутком молчании замершего города звучала моя музыка.
Если бы не эти дни, я мог бы и не услышать, что сделал с этим диском Китаро, длинноволосый человек, живущий на склоне Фудзи. Как странно — этот неторопливый, танцующий, упругий ритм больших барабанов, словно топот мягких ног боевых слонов, идущих в атаку. И жестокий, победный органный рев синтезатора на невозможной громкости — по нервам, по нервам.
Свет духа.
Они там, возможно, до сих пор помнят эту странную белую машину и ее беспощадную музыку среди молчащей ночи.
Сначала в осажденном Макати было тихо. На второй день, когда все нужные части подтянулись, началась стрельба — в основном по ночам, почему — не знаю.
Лязг выстрелов бешено метался между бетонными стенами многоэтажных домов, иногда среди этих металлических звуков звучало неторопливое «бу-ум». Ветра не было, кислый пороховой дым бесцельно болтался между мертвых домов и не мог никуда деться.
Потом власти отключили мятежникам электричество, и все, кто в Макати оставался, лишились кондиционеров. Впрочем, работал телефон, посольство обзванивало всех по очереди несколько раз в день, все были целы. Завидовали жене и дочке Кирилла, они по каким-то причинам оставались в Москве. Еще кого-то, кажется, в этом кольце не было, но все же — речь шла о восемнадцати человеках, жуткая, в принципе, ситуация.
Выстрелы и очереди продолжали греметь, тысячи выстрелов, часами, настоящий Сталинград — казалось, когда это кончится, мы вернемся на развалины. Может быть, мятежники и правда не сдвинули бы у меня с места и спички — но базука их противников имела все шансы разнести и сжечь полквартиры.
Иногда бои шли и днем. Вот два броневика констебулярии медленно ползут по улице, за их броней, скрючившись, передвигаются солдаты. Сверху, из окон, хлещут выстрелы. И после каждого выстрела — аплодисменты, потому что на расстоянии метров в пятьдесят от броневиков, за ними и перед ними, движется кольцеобразная толпа местных и набежавших откуда-то жителей, они танцуют, взрывают хлопушки, пьют пиво из горлышка.
И еще — пытаются попасть в кадр. Потому что вместе с солдатами, так же прячась за броней, шаг за шагом движется парочка молодых людей с тяжелыми телекамерами, микрофонами на штанге, кажется, даже с подсветкой.
Праздник, счастье, полный восторг.
Начали поступать сведения о потерях. Они поражали. Солдат погибали единицы. Гражданских — десятки. Потом, когда все кончилось, оказалось, что убитых почти сто, и в основном посторонние.
Городские рейнджеры не ставили целью убивать своих собратьев, оставшихся на стороне правительства. Они, элита армии, поступали по-другому. Снайперы аккуратно целились так, чтобы пуля прошла в трех сантиметрах от уха противника — потому что это же здорово. А заодно они показывали осаждавшим, что из своей «крепости Макати» они пристреляли все возможные подходы, и подобраться без тяжелой артиллерии к ним невозможно. Самих рейнджеров достать пулей было тоже никак. Кругом — окна, крыши, балконы. Выстрелил, поменял позицию.
Ну а артиллерия в городе — это уж было бы слишком, и, кстати, ее так и не применяли. Хватало базук.
Ночные перестрелки оказались блестящим военным спектаклем. Солдаты гибли только в каких-то особых случаях. Но нельзя предсказать рикошет пули от множества бетонных стен, от брони, от асфальта. Рикошет — в сторону вот этих, посторонних, гражданских. В общем, военный праздник с пивом дорого обошелся манильцам, не выпускавшим сражавшихся из своего кольца.
В посольстве в эти дни и часы я бывал редко, подозревая, что героев — особенно героев вопреки инструкции — могут и не любить. Но я каждый день ездил, под одну и ту же музыку, по городу, и наконец однажды мне пришла в голову мысль: что же происходит там, где никаких боев не было и нет?
А ничего там не происходило. Набережная — бульвар Рохаса — готовилась к своему ежедневному, на весь мир знаменитому спектаклю: закату солнца над Манильской бухтой, этой щедрой росписи багровых и лазоревых полос за черными силуэтами пальм. Ездили — пусть редкие — машины и джипни. Мальчики — собратья того, что остался на перекрестке, — торговали сигаретами. Пахло арахисом, жаренным с дольками чеснока. Ходили, смеялись и болтали счастливые люди.
И это было самое невероятное: нормальность в трех километрах от грохочущего и пахнущего едким дымом когда-то лучшего района города.
Я остановил музыку и понял, что мне — как и прочим манильцам — надо посидеть среди тишины, попить какой-нибудь кока-колы. Минут пятнадцать никуда не торопиться.
Слева от меня за сплошной каменной оградой зеленели деревья, призывно мигало, несмотря на дневной свет, красное сердце из неоновых трубок. И буквы — Mahal Kita. «Я люблю тебя».
Когда-то на одном из множества приемов я оказался рядом с местным католическим священником и — поскольку надо же было о чем-то говорить — наугад задал ему вопрос: а какие грехи он чаще всего отпускает на исповеди?
— Грехи плоти, конечно, — мгновенно и чуть печально ответил он.
Кто бы сомневался. Возможно, жгучая вина и раскаяние на исповеди делают упомянутый грех еще слаще? Так или иначе, в тот момент я как раз оказался возле квартала в дальнем, южном конце набережной, где недалеко поворот на международный аэропорт. Именно здесь в этом городе положено грешить плоти.
Квартал мотелей на два часа.
Мотели — это вроде петушиных боев в деревне или джипни в городе: это Филиппины. Не знаю, есть ли манилец или его тайная подруга (а без таковых филиппинцев не бывает), кто хоть раз не проделывал бы этот ритуал — въехать, не открывая окон машины, в узкий коридор, передать деньги в окошко, направить авто на стоянку, в отдельный бокс, подняться напрямую от стоянки по изолированному проходу к комнате без окон, зато с кондиционером, душем и обширной кроватью, забранной багровыми простынями. Два часа — четыреста песо (по крайней мере, так было в тот год). Были мотели подешевле. Но и подороже, последние — с радостями и излишествами. Зеркалами на потолке, например.
В один такой мотель я и направился, зная о его главной особенности — неожиданно втиснутом между стен и галерей маленьком бассейне под пальмами. В прочие подобные места просто так, без дамы, никого не пускали, но тут были другие нравы. Особо застенчивые (директора компаний, конгрессмены, телезвезды) к бассейну могли не выходить, хотя ночью бывало всякое. Другие очень даже выходили, подобно участникам сладкого заговора: кругом — свои. А главное, я просто-напросто был знаком с главным менеджером, так что меня знали и не опасались.
Бледно-лазоревая вода пустого бассейна чуть подрагивала, на ней качался белый цветок бугенвилеи.
Кругом было пусто, только от двух шезлонгов, стоящих ко мне спинками, мирно поднимались дымки двух сигареток.
На столике между шезлонгами лежали знакомые мне прямоугольные очки Кирилла Фокина.
То была эпоха, когда русские на улицах заморских городов еще могли говорить между собой в полный голос и в свободных выражениях, зная, что соотечественников вокруг, скорее всего, нет. Их не очень часто выпускали из страны.