Таких парней я не любил. Бутафоров был из тех, кто привык к поклонению. Такие держатся особняком, считают, что они всем нужны. Смотрят на других свысока. В дружбе чванливы. Дескать, так уж и быть, разрешаю тебе со мной дружить. И к ним действительно многие дурачки тянутся, заискивают, без памяти рады, если вот такой Бутафоров похлопает по плечу и назовет приятелем. А мне наплевать было на передовика Николая Бутафорова. В покровителях я не нуждался. Унижаться ни перед кем не хотел. Не разговаривает, молчит, и черт с ним. Буду платить ему той же монетой.
И все-таки мой каменщик заговорил. Допек я его. Не нарочно, конечно. Так уж получилось.
Засмотрелся я на Аллу и совсем забыл про кирпичи. Не знаю, сколько времени молча сверлил меня своими серыми глазами Бутафоров, только надоело ему это.
— Ты стихи не пробовал сочинять? — спросил он.
— Пробовал, — сказал я. — У меня здорово получается. Вот послушай: «Делать бы гвозди из этих людей, в мире бы не было крепче гвоздей…»
— Почти как у Николая Тихонова… — сказал Бутафоров. — Орел!
— Какой уж есть.
— Тебя зачем сюда поставили?
Я подал каменщику кирпич. Он взял его, подбросил на ладони:
— Давай сразу договоримся: или работай, или…
— Что «или»? — спросил я.
— Работай, — сказал Бутафоров.
Я забросал его кирпичами. За час он, наверное, уложил тысячу штук. Лоб его заблестел, волосы залепили правый глаз, но ему некогда было отбросить их. Я не давал ему передохнуть. Не успевал он повернуться, как я уже подсовывал ему очередной кирпич. Я хотел разозлить его, заставить просить пощады. Он только улыбался. Шлепал в раствор кирпичи, взмахивал мастерком. Красная кирпичная стена упорно лезла в небо. Я забыл про время, про все на свете. Кирпичи ожили в моих руках. Они сами прыгали из груды в ладонь. Взлетали и приземлялись в подставленную руку каменщика. И так один за другим. И не было этому конца. Зубы мои были стиснуты, пот лил в три ручья. А каменщик, черт железный, улыбался.
— Максим! — кричал мне снизу Швейк. — Столовку закроют!
Я посмотрел вниз и удивился: на лесах никого не было. И территория опустела. Бутафоров, играя мастерком, смотрел на меня. Волосы-крылья спустились на виски. Он молчал.
— С чего ты взял, что я стихи сочиняю? — спросил я.
— Вид у тебя того… глуповатый был, — сказал Бутафоров. — Это когда ты на Аллу Сухорукову смотрел. Я и подумал, что ты ей стихи сочиняешь.
— Я вовсе не на нее смотрел. На другую.
— Мне-то что? Смотри на кого хочешь. Только не в рабочее время.
Бутафоров снял рукавицы, заткнул их за пояс. Мастерок сунул в раствор. Из кармана рабочей фуфайки вытащил синюю кепку, надел с напуском назад. Лицо его стало еще более внушительным. Он отошел на край лесов, обозрел кладку.
— Если бы ты не пялил глаза на девчонок… — сказал Николай.
Он никогда ничем не был доволен. Даже собой. Вот характер! Я уверен, мы сегодня больше всех сделали. А ему все мало. Не понимаю я таких людей. Ненасытные какие-то в работе. Себя готовы загнать и другим не дают житья. Выслужиться хотят, что ли? Чтобы начальство обратило внимание. Пожало руку и сказало: «Привет передовикам!» Конечно, в хвосте тянуться тоже последнее дело. Как Лешка Гришин. На него все пальцем тычут, на каждом собрании ругают. Он сидит, ушами хлопает, будто это не о нем говорят. У него совесть чугунная. Я бы так не мог. Не люблю, когда при всем честном народе холку намыливают. Неприятно как-то себя чувствуешь. А Бутафорова всегда в пример ставят. Он тоже сидит. И ушами не хлопает. Слушает дифирамбы. Лицо у него непроницаемое. Не поймешь, рад он или наоборот.
Я давно обратил внимание, что на собраниях говорят только о самых хороших и самых плохих; об остальных помалкивают. Так что, если хочешь прославиться, нужно или из кожи лезть или, наоборот, ничего не делать. В школе обо мне много говорили… Хотя я не был отличником. А здесь я пока ничем не проявил себя. Работал не хуже других, нормы выполнял.
Николай не спускался вниз. Стоял, облокотившись о поручни, посматривал на меня своими насмешливыми глазами.
— Видел я, как ты барабанщика по грязи таскал, — сказал он.
— Тоже на Алку глаза пялишь? — поддел я. — И в рабочее время?
Бутафоров ухмыльнулся:
— Перекур был…
Он первым спустился с лесов и отправился домой. Жил он где-то на острове Дятлинка. Я вспомнил тот не по-осеннему теплый вечер, толстое дерево, девчонку в брюках и тельняшке. Девчонку, похожую на рысь. Как там она поживает? Наверное, сидит на суку и рыбешку ловит…
С Рыси мысли мои снова перескочили на Аллу. Никак не разгадаешь ее. Равнодушная или скрытная? На Герку-барабанщика ей было наплевать, хоть Герка из кожи лез, чтобы Алке понравиться. Как-то притащился на стройку в поношенном клетчатом костюме. На пиджаке карманов не сосчитать. Где такой отхватил? На улице было холодно. Дул ветер. Герка ежился в своем заграничном костюмчике, но не уходил. Алка стояла на лесах и о чем-то болтала с Анжеликой. На Герку и его новый костюм она не смотрела. Зато мы смотрели на барабанщика и хохмили: «Эй, джентльмен! Вы из Чикаго?», «Мистер Твистер, не дует?», «Побегайте, лорд, согреетесь!». Герка позеленел от злости, но помалкивал. Стоял, нахохлившись, ждал Алку. А она знай болтает с Анжеликой… Тут и дураку ясно, что Герку она не любит. Иначе не выставила бы его на всеобщее посмешище…
Внизу заскрипели леса. Кто-то поднимался наверх. Сквозь щели настила я увидел железнодорожную фуражку Швейка.
— Ты чего тут торчишь? — спросил он.
— Стихи сочиняю, — сказал я.
— Столовку закрыли.
— Пускай… А что было на ужин?
— Перловка с постным маслом.
— А-а… У тебя есть что-нибудь пожрать?
Швейк вытащил из кармана сверток. Там были хлеб и сало. Мы стояли рядом, жевали черствый хлеб с розоватым вкусным салом и молчали. Перед нами раскинулся город. Всего полтора месяца как я приехал сюда, а уже полгорода в лесах. Кое-где дома освободились от лесов и празднично белеют. За Сеньковским переездом в туманной дымке маячит высокая серая стена. Там будет элеватор мелькомбината. Кладут его из больших серых плит — шлакобетона. Мимо мелькомбината бежит Невельское шоссе. По этому шоссе можно приехать в Ленинград. Лесов вокруг нашего города нет. Они начинаются дальше, от Опухликов. В городе мало снега зимой: ветрами выдувает. Морозы, бывает, доходят до сорока двух градусов, а снега нет. Зато ветры здесь гуляют буйные, холодные. Могут птицу на лету сковать и ледяной голышкой швырнуть на землю. Особенно злы февральские ветры. Когда они дуют, дети в школу не ходят. Дома сидят и слушают, как за окном свистит и воет, а в печных трубах брякает заслонка.
Я искоса взглянул на приятеля. Он уныло жевал шкурку от сала и смотрел на исчирканную осколками часовню кладбищенской церквушки. Кладбище называлось Казанским. Стояло оно на пригорке. За пригорком — Ловать. Там на берегу — наше общежитие. Над зеленым грушевидным куполом церкви кружили галки. Их было много. Настоящая галочья свадьба. Кирпичная стена, окружающая кладбище, во многих местах обвалилась. В дыры виднелись могильные холмы с железными и деревянными крестами. Кресты наклонились в разные стороны. На кладбище были живыми деревья. Листья с них облетели, и деревья стояли голые, черные. И только березы белели.
— Говорят, когда немцы обстреливали город, покойники из могил выскакивали, — сказал Швейк.
Я ничего не ответил. Не любил я разговаривать про покойников. Пойдешь вечером мимо кладбища, будут мертвецы мерещиться. Не то чтобы я боялся, а так, неприятно все это. Когда умер младший брат, я всю ночь провел с ним в одной комнате. Мне снились страшные сны. Я забыл, какие. Мне тогда шесть лет было.
Дай, Джим, на счастье лапу мне,
Такую лапу не видал я сроду,
Давай с тобой полаем при луне
На тихую бесшумную погоду.
Дай, Джим, на счастье лапу мне.
Эти стихи Мишка прочел тихо, проникновенно. Он даже не спросил, знаю ли я, чьи это стихи. Я знал. Это Есенин. Есенина я любил. Он писал о старой деревенской Руси с ее рыхлыми дроченами (моя бабушка их здорово пекла!), белыми девицами-березами, покрасневшими рябинами, с вытканной на озере алой зарей, где в бору со звонами плачут глухари. Начитавшись есенинских стихов, я бежал в лес, бродил по чаще, пожне. И сам сочинял стихи про камыш, осоку, стога. Но стихи почему-то получались корявые. Сосну я сравнивал с корабельной мачтой и тут же вспоминал, что про это где-то читал. Луну сравнил с алюминиевым блюдом. Этого я нигде не встречал. Сначала я обрадовался, а потом понял, что это не поэтично. Маленькое раннее четверостишье Есенина всегда вызывало во мне грусть по бабушкиному дому в Куженкине.
Там, где капустные грядки
Красной водой поливает восход,
Кленочек маленький матке
Зеленое вымя сосет.
Нравились мне и другие стихи Есенина, где он тосковал, грустил, называл себя хулиганом.