Встретились с беглецом. Усыпкин сидел между двумя констеблями.
— Что же ты делаешь, Володя?! — закричали коллеги.
— Я подумал и выбрал свободу, — отвечал Усыпкин.
Лет двадцать пять назад я спас утопающего. Причем героизм мне так несвойственен, что я даже запомнил его фамилию — Сеппен. Эстонец Пауль Сеппен.
Произошло это на Черном море. Мы тогда жили в университетском спортлагере. Если не ошибаюсь, чуть западнее Судака.
И вот мы купались. И этот Сеппен начал тонуть. И я его вытащил на берег.
Тренер подошел ко мне и говорит:
— Я о тебе, Довлатов, скажу на вечерней поверке.
Я, помню, обрадовался. Мне тогда нравилась девушка по имени Люда, гимнастка. И не было повода с ней заговорить. А без повода я в те годы заговаривать с женщинами не умел. И вдруг такая удача.
Стоим мы на вечерней поверке — человек шестьсот. То есть весь лагерь. Тренер говорит:
— Довлатов, шаг вперед!
Я выхожу. Все на меня смотрят. Люда в том числе.
Тренер говорит:
— Вот. Обратите внимание. Взгляните на этого человека. Плавает, как утюг, а товарища спас!
«Пока мама жива, я должна научиться готовить…»
Критик П. довольно маленького роста. Он спросил, когда мы познакомились, а это было тридцать лет назад:
— Ты, наверное, в баскетбол играешь?
— А ты, — говорю, — наверное, в кегли?
Александр Глезер: — Господа, как вам не стыдно?! Я борюсь с тоталитаризмом, а вы мне про долги напоминаете!
В Союзе появилась рок-группа «Динозавры». А нашу «Свободу» продолжают глушить. (Запись сделана до 89-го года.) Есть идея — глушить нас с помощью все тех же «Динозавров». Как говорится, волки сыты и овцы целы.
Что будет, если на радио «Либерти» придут советские войска? Я думаю, все останется на своих местах. Где они возьмут такое количество новых халтурщиков? Сколько на это потребуется времени и денег?
Наш сын Коля в детстве очень любил играть бабушкиной челюстью.
Челюсть была изготовлена американским врачом не по мерке. Мать ее забраковала. Пошла к отечественному дантисту Сене. Тот изготовил ей новую челюсть. А старую мать подарила внуку. Она стала Колиной любимой игрушкой.
Иногда я просыпался ночью от ужасной боли. Оказывалось, наш сынок забыл любимую игрушку в моей кровати.
Мы купили дом в горах, недалеко от Янгсвилла. То есть в довольно глухой американской провинции. Кругом холмы, луга, озера. Зайцы и олени дорогу перебегают. В общем, глушь.
Еду я как-то с женой в машине. Она вдруг говорит:
— Как странно! Ни одного чистильщика сапог!
Моя жена Лена — крупный специалист по унынию.
Арьев: «…Ночь, Техас, пустыня внемлет Богу…»
Оден говорил: — Белые стихи? Это как играть в теннис без сетки.
Как-то беседовал Оден с Яновским, врачом и писателем. Яновский сказал:
— Я увольняюсь из клиники. После легализации абортов мне там нечего делать. Я убежденный противник абортов. Я не могу работать в клинике, где совершаются убийства.
Оден виновато произнес:
— I could. (Я бы мог.)
К нам зашел музыковед Аркадий Штейн. У моей жены сидели две приятельницы. Штейну захотелось быть любезным. — Леночка, — сказал он, — ты чудно выглядишь. Тем более — на фоне остальных.
Парамонов говорил о музыковеде Штейне: — Вот смотри. Гениальность, казалось бы, такая яркая вещь, а распознается не сразу. Убожество же из человека так и прет.
Алексей Лосев приехал в Дартмут. Стал преподавать в университете. Местные русские захотели встретиться с ним. Уговорили его прочесть им лекцию. Однако кто-то из новых знакомых предупредил Лосева:
— Тут есть один антисемит из первой эмиграции. Человек он невоздержанный и грубоватый. Старайтесь не давать ему повода для хамства. Не сосредоточивайтесь целиком на еврейской теме.
Началась лекция. Лосев говорил об Америке. О свободе. О своих американских впечатлениях. Про евреев — ни звука. В конце он сказал:
— Мы с женой купили дом. Сначала в этом доме было как-то неуютно. И вдруг на территории стал появляться зайчик. Он вспрыгивал на крыльцо. Бегал под окнами. Брал оставленную для него морковку…
Вдруг из последнего ряда донесся звонкий от сарказма голос:
— Что же было потом с этим зайчиком? Небось подстрелили и съели?!
Когда «Новый американец» окончательно превратился в еврейскую газету, там было запрещено упоминать свинину. Причем даже в материалах на сельскохозяйственные и экономические темы. Рекомендовалось заменять ее фаршированной щукой.
Меттер говорил презираемой им сотруднице: — Я тебя выгоню и даже не получу удовольствия.
Дело происходило в газете «Новый американец». Рубин и Меттер страшно враждовали. Рубин обвинял Меттера в профнепригодности. (Не без оснований.) Я пытался быть миротворцем.
Я внушал Рубину:
— Женя! Необходим компромисс. То есть система взаимных уступок ради общего дела.
Рубин отвечал:
— Я знаю, что такое компромисс. Мой компромисс таков. Меттер приползает на коленях из Джерси-сити. Моет в редакции полы. Выносит мусор. Бегает за кофе. Тогда я его, может, и прощу.
Меттер называл Орлова: «Толпа из одного человека».
У Бори Меттера в доме — полный комплект электронного оборудования. Явно не хватает электрического стула.
Орлова я, как говорится, раскусил. В Меттере же — разочаровался. Это совершенно разные вещи.
В «Капитанской дочке» не без сочувствия изображен Пугачев. Все равно как если бы сейчас положительно обрисовали Берию. Это и есть — «милость к падшим».
Дело было лет пятнадцать назад. Судили некоего Лернера. Того самого Лернера, который в 69-м году был заметным активистом расправы над Бродским. Судили его за что-то позорное. Кажется, за подделку орденских документов.
И вот объявлен приговор — четыре года.
И тогда произошло следующее. В зале присутствовал искусствовед Герасимов. Это был человек, пишущий стихи лишь в минуты абсолютной душевной гармонии. То есть очень редко. Услышав приговор, он встал. Сосредоточился. Затем отчетливо и громко выкрикнул:
Бродский в Мичигане,
Лернер в Магадане!
Двадцать пять лет назад вышел сборник Галчинского. Четыре стихотворения в нем перевел Иосиф Бродский.
Раздобыл я эту книжку. Встретил Бродского. Попросил его сделать автограф.
Иосиф вынул ручку и задумался. Потом он без напряжения сочинил экспромт:
Двести восемь польских строчек
Дарит Сержу переводчик.
Я был польщен. На моих глазах было создано короткое изящное стихотворение. Захожу вечером к Найману. Показываю книжечку и надпись. Найман достает свой экземпляр. На первой странице читаю:
Двести восемь польских строчек
Дарит Толе переводчик.
У Евгения Рейна, в свою очередь, был экземпляр с надписью:
Двести восемь польских строчек
Дарит Жене переводчик.
Все равно он гений.
Помню, Иосиф Бродский высказался следующим образом:
— Ирония есть нисходящая метафора.
Я удивился:
— Что это значит — нисходящая метафора?
— Объясняю, — сказал Иосиф, — вот послушайте. «Ее глаза как бирюза» — это восходящая метафора. А «ее глаза как тормоза» — это нисходящая метафора.
Бродский перенес тяжелую операцию на сердце. Я навестил его в госпитале. Должен сказать, что Бродский меня и в нормальной обстановке подавляет. А тут я совсем растерялся.
Лежит Иосиф — бледный, чуть живой. Кругом аппаратура, провода и циферблаты.
И вот я произнес что-то совсем неуместное:
— Вы тут болеете, и зря. А Евтушенко между тем выступает против колхозов…
Действительно, что-то подобное имело место. Выступление Евтушенко на московском писательском съезде было довольно решительным.
Вот я и сказал:
— Евтушенко выступил против колхозов…
Бродский еле слышно ответил:
— Если он против, я — за.
Разница между Кушнером и Бродским есть разница между печалью и тоской, страхом и ужасом. Печаль и страх — реакция на время. Тоска и ужас — реакция на вечность. Печаль и страх обращены вниз. Тоска и ужас — к небу.
Иосиф Бродский говорил мне: — Вкус бывает только у портных.
Для Бродского Евтушенко — человек другой профессии.
Конечно, Бродским восхищаются на Западе. Конечно, Евтушенко вызывает недовольство, а Бродский — зависть и любовь. Однако недовольство Евтушенко гораздо значительнее по размерам, чем восхищение Бродским. Может, дело в том, что негативные эмоции принципиально сильнее?..
Когда горбачевская оттепель приобрела довольно-таки явные формы, Бродский сказал: — Знаете, в чем тут опасность? Опасность в том, что Рейн может передумать жениться на итальянке.