– В этой стране нельзя ставить памятники из бронзы. Только из пластилина.
И, взяв меня за руку, пошагал в темноту, к переезду, над которым мерно и однообразно поскрипывала одинокая желтая лампочка под жестяным колпаком. Я обернулся: никто не последовал за нами, люди тихо расходились – кто берегом реки, кто огородами, спускавшимися к Свалке…
Поднявшись от переезда к школе, отец вдруг остановился и сказал: «Ты будешь последним, если забудешь это». На фронте и в лагерях ему пришлось общаться с разными людьми, свободно владевшими «мужским разговором», но однажды он дал слово моей матери, что дома никогда не выругается матом. Поэтому слово «последний» было самым страшным в его лексиконе.
Несколько лет спустя, роясь в семейном фотоальбоме, служившем также хранилищем немногих пожелтевших писем и документов, я наткнулся на тетрадку, в которую отец, тогда заключенный лагеря «ее» литера «л», записывал стихи Есенина, как это делали, наверное, тысячи зеков. У отца был очень красивый почерк. И вдруг среди плотно пригнанных строчек я наткнулся на четверостишие, явно выбивавшееся из есенинского строя:
Россия – сфинкс, и тем она верней
Своим искусом губит человека,
Что, может статься, никакой от века
Загадки нет и не было у ней.
Я и до сих пор не знаю, каким образом в лагерную тетрадку попали эти тютчевские строки и случайно ли «природу» (у Тютчева: Природа – сфинкс и т. д.) отец заменил на «Россию»…
Первой запомнившейся библиотекой была не домашняя, тогда – в полтора десятка книг, не школьная, куда записывали принудительно, – а фабричная. Отец был из тех людей, кому интересно было читать мемуары, которые как раз тогда стали появляться в толстых журналах (записки Бориса Горбатова об эпохе культа личности Сталина пользовались у горожан бешеным успехом). А поскольку он, по местным меркам, был большим человеком, библиотекарша снабжала его новинками вне очереди.
Библиотека занимала две комнаты в фабричном клубе рядом с бильярдной – две клетушки, набитые потрепанными книгами до потолков, высота которых казалась мне тогда головокружительной. В углу за шатким столиком сидела иссохшая до белизны старуха с неизменной папироской в черных зубах и в варежках домашней вязки на вечно зябнущих птичьих лапках, которые она время от времени грела, прикладывая к латунному абажуру старинной лампы.
Пока отец рылся в книгах, я сидел, словно примороженный к стулу неподвижным взглядом старухи, не спускавшей с меня глаз. Ее внук по неосторожности застрелил из охотничьего ружья отца, ее сына, и с перепугу спрятал тело в подвале за угольной кучей. Известный городской обормот Колька Урблюд клялся и божился, что к тому времени, когда труп обнаружили, в животе бедняги мыши успели вывести потомство. И когда его выносили из подвала на свет божий, изо всех дырок в теле беспрестанно вываливались, сыпались крошечные мышата, с отчаянным писком погибавшие под сапожищами мужиков (опасаясь трупного яда, мужчины заткнули ноздри и уши хлебным мякишем). Хоронить пришлось дочиста выеденную изнутри оболочку, напоминавшую проколотый воздушный шар с плохо нарисованным ртом и заклеенными пластырем глазами. С тех пор старуха боялась детей и мышей. А я боялся старухи.
Отец лишь посмеивался над моими страхами, называя Кольку Урблюда «беспричинным человеком» – так в городке звали всех обормотов и пьяниц.
Настоящей первой библиотекой стала городская, занимавшая несколько зальчиков и комнатенок под мощной черепичной кровлей дома на площади, в первом этаже которого располагались почта, аптека и милиция. Сюда меня привел бес, в роли которого, как и полагается на Руси, выступила женщина – Карменсита. Она была лет на двадцать старше меня и как две капли воды похожа на роковую цыганку с этикетки одеколона. Объемом задницы она могла поспорить с кормой многопушечного фрегата. Веки ее всегда были приспущены – видимо, под тяжестью того полуфунта туши, который она наносила на длинные ресницы. Я следил за нею издали, когда она, влекомая двумя парусами, величественно плыла на уколы в поликлинику, которая стояла рядом с библиотекой. Я пытался представить себе, что происходит в процедурном кабинете, призывая на помощь весь свой скудный запас сексуальной эрудиции, приобретенной в компании таких же, как я, прыщавых оболтусов и болтунов, уверявших, что уж они-то познали «все», хотя чаще всего это «все» не шло дальше тактильного знакомства с липкими от страха недоразвитыми выпуклостями ровесниц и влажных следов мучительных неудач на их судорожно сведенных стальных бедрах. Сидя на скамейке с книжкой на коленях, я млел и грезил – с остекленевшим взором и закипавшей кровью, клокотавшей где-то в тесной костяной коробке тазобедренного сустава.
Из состояния прострации меня вывел запах крепких духов и еще более крепкого пота, накрывший меня таким облаком, что я чуть не задохнулся от счастья. Мимо меня, помахивая в такт шагам книжкой, прошествовала Карменсита – она пересекла двор и скрылась за дверью. Я бросился за нею – это был безотчетный порыв малахольного подростка, взлетел по чисто вымытой деревянной лестнице на второй этаж, вошел в библиотеку и оказался перед конторкой, за которой восседал библиотекарь Мороз Морозыч – старик с ватной шевелюрой и ватной же бородой.
Карменситой здесь и не пахло – видимо, она свернула на почту, а меня ввела в заблуждение книжка у нее в руках. Отступать было поздно. Воздев на нос очки с исцарапанными круглыми стеклами в железной оправе и шнурками вместо дужек, Мороз Морозыч обмакнул перо в чернильницу и принялся заполнять мой первый читательский формуляр. При этом он не задавал никаких вопросов, ибо знал не только моих родителей и меня, но и всех «буквоспособных» жителей городка, их прошлое, настоящее, а возможно, и будущее.
Мороз Морозыч передвигался на костылях – ноги висели плетьми. Жил он совершенно одиноко – ни даже кошки под рукой – в домике за рекой, у Гаража, умудряясь как-то возделывать маленький огородик с картошкой, морковью и капустой (да и соседи помогали – кто яичком, кто рюмочкой). С утра до вечера он читал все подряд – книги, газеты, клочки бумаги с буквами: он был логофагом. Иногда он выбирался из-за конторки и, вдавливая костыли в скрипучий деревянный пол, начинал бродить по библиотеке, хотя это и было трудно: каждая комната почему-то располагалась на своем уровне, и чтобы попасть из одной в другую, приходилось преодолевать ступеньки. Он останавливался вдруг перед старухой, которая из недели в неделю являлась сюда, чтобы читать медицинскую энциклопедию на букву «В», и только на букву «В», и так продолжалось годами, до самой старухиной смерти, – и вдруг, растопырившись на костылях, произносил что-нибудь вроде: «Коммунизм уже существует. Можете называть это раем. Где еще вы встретите столько людей (он поводил плечом в сторону книжных полок), мирно сосуществующих в тишине и покое, где еще Гете мог бы встретиться с Гоголем, а Данте с Достоевским?» Буква «В» отрывалась от медицинской энциклопедии и жалобно смотрела на библиотекаря. Жевнув губами, он продолжал свой путь, вслух рассуждая о том, что люди сначала научились читать – следы зверей на земле, выражения лиц чужаков и соплеменников, звездное небо, а уж потом – писать. Homo sapiens – человек разумный и Homo legens – человек читающий – это одно и то же…
К коммунизму у меня было отношение сложное. Конечно же, это хорошая штука, какие могли быть сомнения! Люди, за десять лет вытащившиеся из военной разрухи и первыми отправившие человека в космос, могли тогда поверить и не в такое. Смеялись, язвили, анекдотничали, а – верили. У нас в школе на втором этаже, рядом с учительской, висел огромный щит, где каждый день отмечались успехи классов. Из левого нижнего в правый верхний угол устремлялись черепаха, в панцирь которой втыкались флажки с номерами классов-двоечников, лошадь-троечница, автомобиль-хорошист, самолет и, наконец, ракета-отличница, упиравшаяся острым носом в красную луну с надписью «коммунизм». Наша учительница, багровея от гнева, шипящим голосом вопрошала, указывая перстом на прогульщика по прозвищу Сика Воробей: «Ребята, мы возьмем его в коммунизм?» И весь класс, ужасаясь и ликуя, в едином порыве шипел в ответ: «Нет!»
Разумеется, Мороз Морозыч имел в виду иной коммунизм, или рай, или что там еще напридумывало человечество в тоске по Золотому веку.
Мне было семнадцать, когда я впервые прочел пьесу Тикамацу Мондзаэмона «Самоубийство влюбленных на Острове Небесных Сетей», фабула которой ясна из названия и которая завершается душераздирающей строфой:
И слезы
Невольно набегают на глаза
У каждого,
Кто слышит эту повесть.
Почти современник Тикамацу – Шекспир – завершил «Ромео и Джульетту» двустишием: