— Октавиан… Не могу я отдать манускрипт!
— Мне искренне больно, мой Вергилий, видеть тебя таким расстроенным, но поверь, это всего лишь твоя болезненная фантазия; для беспокойства нет ни малейших причин — как нет и у тебя ни малейших причин уничтожать твою поэму.
Он стоял теперь у самой кровати, и тон его был мягок.
— О, Октавиан… я умираю и ничего не знаю о смерти.
Издалека донесся голос Плотии: «От одинокого смерть сокрыта для познания смерти надобны двое».
Цезарь сжал его руку.
— То слишком мрачные мысли, гони их, мой Вергилий.
— Их не прогонишь, и я не вправе их прогонять.
— У тебя еще достаточно времени, чтобы с помощью богов набраться знаний о смерти…
Многое, многое колебалось вокруг, одно переходило в другое, всеми пятью пальцами лежала рука Августа в его руке, одно Я склонилось к другому Я — но то не была рука Плотии; нет ни долгого, ни короткого времени перед ликом смерти, но последний миг, если суждено ему одарить нас познанием, должен длиться дольше, чем вся прожитая жизнь. А Плотия молвила: «Время не властно над нашим соединением, как не властно оно и над нашим знанием».
— Эта поэма…
— Я слушаю, мой Вергилий… — Тон был все тот же, мягкий.
— Эта поэма… Я должен пробиться к знанию… Поэма мешает мне, она стоит у меня на пути.
Август отнял руку, и лицо его стало жестким.
— Это все не по сути.
Пожатия руки и след простыл; только снова палец сдавило кольцо, снова ощутил он жар лихорадки, и слова Цезаря уплыли куда-то далеко, звучали глухо и непонятно.
— Ты сам говорил о сути, Август… А суть — в смерти… существенно лишь познание смерти…
— Все это несущественно перед лицом долга… даже если ты в своей поэзии, как ты выразился, всего лишь окружал смерть стеною из символов.
Все опять поплыло; надо попытаться еще раз окликнуть, вернуть:
— Ах… удержать жизнь, дабы узреть в ней прообраз смерти…
— Ну хорошо, положим… Легионера в бою никто не спрашивает, узрел ли он прообраз своей смерти, обрел знание или нет; коль стрела его настигла, он должен умереть. Знает, не знает — долг свой он должен исполнить… Боги да предотвратят твою смерть, мой Вергилий, и они предотвратят ее, но я не могу допустить, чтобы ты ею вот так прикрывался — ибо она, равно как и твое знание или незнание, никак не связана с твоим долгом по отношению ко всем нам… Продолжая упорствовать, ты прямо-таки вынуждаешь меня защищать твое творение от тебя же самого.
Цезарь был в нетерпении и гневе; он ставил вопрос ребром: либо — либо.
— Познание не есть чье-то личное дело, Цезарь, оно касается всех нас.
Никаких глубин не достигло его познание, так и осталось на поверхности, на каменистой поверхности, по которой влачится чернь; и его знание о смерти не простиралось дальше земных понятий — он знал всего лишь окаменелый земной скелет смерти, то есть ничего не знал: плачевно беспомощное знание, никому ничем не способное помочь. Но к Цезарю с такими рассуждениями лучше не подступаться: он не поймет, рассердится и отметет их с ходу.
— Итак, ты всем нам хочешь послужить тем, что уничтожишь свое творение? И это ты говоришь серьезно? А как же долг? Твое сознание долга? Я прошу тебя, настоятельно прошу: перестань лукавить!
Цезарь гневался, и все же что-то в его глазах выдавало, что гневался он не совсем всерьез, что прежнее благоволение его сохранялось. Выманить бы это благоволение из засады может быть, еще и удалось бы все спасти?
— Я не уклоняюсь от долга и ответственности, Август, и ты это знаешь; но я лишь тогда смогу сослужить подлинную службу народу и государству, когда пробьюсь к подлинному познанию; речь ведь идет о долге помощи, а без познания никакая помощь невозможна.
Гнев Цезаря и впрямь улегся.
— Вот мы и сохраним пока «Энеиду» как плод предварительного познания… уж если не в качестве символа смерти, поскольку это достоинство ты за ней отрицаешь, то в качестве символа римского духа и римского народа, чьим достоянием она является, тем более что ты со своими якобы неверными символами всегда был лучшим помощником своему народу и вовек таковым останешься.
— Цезарь, твои дела, твое государство — вот подлинное воплощение и символ римского духа, а не «Энеида»; и потому твои дела пребудут в веках, а «Энеида» обречена забвению и должна быть уничтожена.
— Разве в мире не уместятся рядом два подлинных символа? Так ли уж в нем мало места? Ну пускай, я охотно соглашусь с тем, что римское государство — символ более подлинный; но разве тогда не твой непреложный долг вместе со своим творением влиться в этот всеохватный символ? Разве это не долг истинного служения? — Гнев снова сверкнул в напряженных чертах Августа — гнев, на этот раз усиленный недоверчивостью. — Но тебе до этого и дела нет. Твоя гордыня бунтует против всякого долга: разве она может допустить, чтобы искусство — твое искусство! — служило государству? Нет — ты скорее его вообще уничтожишь!
— Октавиан, разве я когда-либо грешил заносчивостью? Знал ли ты за мной такое?
— До сих пор нет, но похоже, что ошибался.
— Ну что ж, раз так… Я знаю, Август, человеку надобно учиться смирять себя, и, надеюсь, я всегда держался этого правила; но вот касательно искусства я, если хочешь, и впрямь обуян гордыней. За человеком я признаю любой долг, ибо он, человек, и есть носитель долга, он один; но я знаю и то, что искусству нельзя навязывать никакой долг: ни долг государственного служения, ни любой другой, оно тогда перестанет быть искусством; и если долг человека, как в нынешние времена, лежит в совсем иных сферах, а не в искусстве, то у него тогда и выбора нет: он должен отказаться от искусства хотя бы из уважения к нему… Наше время особенно властно требует от единичного человека глубочайшего смирения; проникнувшись таким смирением, более того — до остатка стерев само имя свое, он должен стать одним из тысяч безымянных слуг государства, солдатом или кем угодно, и служить делом, а не искусством, не поэмами своими, столь легковесными и ничтожными, что они уже оказываются и не искусством вовсе, а наихудшим извращением его, самодовольной, кичливой ложью; да они и не могут быть ничем иным, пока в никчемной самовлюбленности своей воображают, что приносят пользу государству…
— Эсхил со своими никчемными трагедиями осознавал себя частью государственного дела Клисфена и тем пережил афинское государство… Хотел бы я, чтобы мои дела были столь же нетленными, как «Энеида».
Это было сказано очень искренне, но следовало сделать скидку на то, что Цезарь всегда любил расцвечивать свое дружеское расположение особой любезностью.
— С Эсхилом ты прав, мой Цезарь, но я тут ни при чем: то было другое время.
— Безусловно, мой Вергилий, с тех пор минуло пять веков; с этим никто не спорит — но это и все.
— Ты говорил о долге, Август, и, несомненно, долг действенной помощи остается непреложен во все времена; но нужда в помощи у каждого времени своя, и вот тут нынешнее искусство ничем помочь не может… Долг остается, но задачи его меняются в зависимости от времени… Только там, где исчезает понятие долга, время застывает в неизменности.
— Искусство неподвластно времени, и те пять веков свидетельствуют о вечном, непреходящем смысле поэзии.
— Они свидетельствуют о непреходящем значении подлинного произведения искусства, и ни о чем больше, Октавиан… Создания Эсхила вечны, потому что они отвечали задачам его времени и потому его искусство было еще и познанием… Время ставит нам задачи и указывает путь к их решению, а тот, кто встает поперек пути, обречен на неудачу… Искусство, создаваемое на окольных путях и, стало быть, не выполняющее никаких задач, не приносит ни познания, ни помощи, короче говоря, оно уже не искусство, а тлен.
Цезарь вышагивал взад и вперед по волнообразно колеблющемуся полу, и всякий раз, как начинала опадать волна, он поворачивал назад, так что все время он шел вверх, а сейчас вот как будто поднялся на самый гребень, ибо остановился — может быть, ощутил-таки под ногами гул глубин Посейдона — и ухватился за канделябр.
— Ты опять ускользаешь в недоказуемое.
— В искусстве мы только и знаем, что подражаем греческим формам; а ты в руководстве государством идешь новыми путями. Ты выполняешь задачу, поставленную перед тобой временем, а я — нет.
— Это ничего не доказывает; насколько новы мои пути — это еще вопрос, а вот вечная форма всегда останется вечной формой.
— Ах, Август, ты просто не хочешь видеть, не хочешь признать, что самих поэтических задач более уже нет.
— Уже нет? Вообще нет? Ты рассуждаешь так, будто мы совсем подошли к концу…
— Может быть, точнее было бы сказать: еще нет! Ибо однажды наступит снова время поэтических задач… будем надеяться.