— Но… — попробовал возразить Пантелимон.
— Понимаю, — остановил его Пантази. — Да, крайне сложно, я с тобой согласен, фабриковать искаженные копии газеты, переправлять их всеми правдами и неправдами через границу, предварительно проинструктировав зарубежных читателей, как, в случае необходимости, перекодировать метод шифровки, и прочая и прочая. Это и вправду архисложно, но сама система незыблема. Пока существует лунный календарь и пока существуют сверхдержавы, даже со скромными техническими средствами, никак нельзя воспрепятствовать распространению в мировых масштабах сообщений любой категории… Пока что, — добавил он, улыбнувшись, — они протаскивают пацифистскую пропаганду. Зеведей, например, ничего не смыслит в шифровальном деле, но он уверен, что речь идет о религиозных посланиях, предвещающих всеобщий мир. Он-то ведь все бился, чтобы, по его выражению, свести воедино два антагонистических периода своей жизни: пятнадцать лет политики и пятнадцать — медитаций в камере — и пришел к выводу, что только всеобщее примирение, так называемый «мир во всем мире», может спасти человечество от катастрофы. С того момента, как ему в руки первый раз попал свежий экземпляр газеты с датой трехгодичной давности, он считает, что в разных частях света уже началось мощное духовное движение. Но поскольку прочесть посланий он не умеет, он и спрашивает у всех встречных и поперечных, как у тебя, например, который сейчас год, в надежде, что в один прекрасный день попадет на того, кто владеет кодом и расшифрует ему послания… Если ты его увидишь, — улыбка Пантази стала грустной, — скажи, что он был прав: большинство посланий — это выдержки из Евангелия, блаженства чаще всего.
— Блаженства? — переспросил Пантелимон. — Это как?
— Ты разве никогда не слыхал про Заповеди блаженства) провозглашенные Иисусом? «Блаженны алчущие… ибо они насытятся». «Блаженны плачущие, ибо они утешатся». «Блаженны миротворцы…»
— А, это! — перебил его Пантелимон, залившись краской. — Слыхал, конечно. Просто не знал, что они так называются: блаженства.
— Всего восемь блаженств, — сказал Пантази, кладя слегка дрожащими пальцами последнюю щепочку на край скамьи. — Попробую припомнить их все по порядку.
Он прикрыл веки, сосредоточась.
— Вы говорили, что были послания и по-румынски, — осмелился нарушить молчание Пантелимон.
— Только одно, но многажды повторенное: «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное!»
У Пантелимона кровь отхлынула от щек.
— «Нищие духом», — шепотом повторил он. — Если только это не бестактно с моей стороны…
— Нисколько. Это послание — единственное, переданное по-румынски, — поддается расшифровке только через лунный календарь Уганды…
— Ее любимое выражение, — как во сне, продолжал Пантелимон. — Она все мне его повторяла. Я его воспринимал тогда как уничижительное и не понимал, зачем это она. И почему именно мне?…
Пантази резко смахнул со скамьи останки зубочистки, растоптал их каблуком, смешивая с гравием дорожки.
— Может, и поймешь когда-нибудь, — сказал он. — Было много нищих духом на этом свете. Но самым знаменитым все равно останется Парцифаль. Потому что он единственный задал себе вопрос: где находится чаша Святого Грааля? Хвала нашему Граалю! — продолжал он усталым, ушедшим в себя голосом. — Вот и у нас есть Грааль, который нам было суждено искать. Искать и найти! — добавил он, поднимаясь.
Пожал Пантелимону руку и медленно пошел прочь, слегка запрокинув голову, как будто его только что коснулось благоухание лип.
август 1975 г.
I
Только в самом конце улицы, еще раз оглянувшись, нет ли кого за спиной, Добридор приступил к главному:
— Ты ничего такого не заметил в Даяне?
Думитреску пожал плечами с подчеркнутым равнодушием.
— Ты же знаешь, — отвечал он, не меняя темпа размеренной, экономной походки, — его особа меня не интересует. Не люблю ни гениев, ни выскочек.
— Знаю, но я сейчас не про то, — сказал Добридор, понижая голос. — Тут какая-то каверза… — Он еще раз обернул назад голову. — По правде говоря, я просто теряюсь. Подозрительно, одним словом.
Думитреску от изумления резко застопорил.
— Подозрительно?! — выпалил он. — Это ты про Даяна? Да он без пятнышка, вечный отличник! Неделя-другая до диплома summa cum laude[65], пара месяцев до блестящей защиты, год до кафедры, которую подгонят специально под него, три года до академии, семь до…
— Ну, может, не подозрительно, — перебил его Добридор, — но каверза тут есть. Говорю тебе: я теряюсь в догадках. Я вчера это заметил, на геометрии, когда он был у доски. Помнишь, его еще Доробанцу вызвал, чтобы он нам объяснял?
— А как же. «Объясни-ка им ты, Даян, а то у меня просто руки опускаются!» Вечная песенка и припевчик к ней: «Растолкуй им, Даян, будь добр, и если до них и тогда не дойдет, я отправлю этих придурков на черную работу!»
— Удивляюсь, как это никто больше не заметил, — продолжал Добридор. — Сегодня утром я проверил. Прошелся мимо несколько раз. Потом сделал вид, что не разбираю его каракули, когда он чиркал на доске, и сунулся совсем близко. По-моему, он заметил, потому что начал запинаться и покраснел. Вот это-то и подозрительно. С чего бы ему вдруг краснеть, если на него смотрят, особенно если смотрят на его левый глаз?..
— Ас чего это ты вздумал его разглядывать? — недоумевал Думитреску.
Добридор загадочно улыбнулся.
— Сколько я его знаю, он всегда носил черную повязку на правом глазу, а сейчас она у него — на левом.
— Не может быть!
— Я тебе говорю: я проверил. Еще несколько дней назад у него был здоровым левый глаз, а сейчас — правый.
Думитреску впал в задумчивость, потом провел кончиком языка по губам и изрек:
— Это значит, что у него здоровы оба глаза.
— А тогда…
— А тогда значит — повязка у него для форсу, внимание к своей особе привлекать… Если только, — добавил он с расстановкой, — тут нет других мотивов.
— Вот я и говорю: подозрительно.
— Надо проинформировать кого следует, — глухо сказал Думитреску.
— Я тоже об этом думал, — шепотом отозвался Добридор, — что надо проинформировать…
— Только мы должны быть очень осторожными, — предупредил Думитреску, судорожно глотая и снова облизывая пересохшие губы, — очень осторожными. Чтобы он ничего не заподозрил и не успел переменить повязку обратно.
* * *
На другой день с утра было так пасмурно, что в кабинете декана горели все лампы. Юноша постучался, выждал с минуту, потом робко потянул на себя дверь и застыл на пороге, ослепленный электрическим светом.
— Товарищ секретарь сказал, что вы меня вызывали, — пробормотал он.
Декан Ириною долго молча изучал его взглядом, как будто впервые получил такую возможность. Наконец знаком велел приблизиться.
— Оробете Константин, — произнес он, — с каких пор тебя прозвали Даяном?
Юноша покраснел и вытянул руки по швам.
— С шестьдесят девятого года, с шестидневной войны, когда во всех газетах были фотографии Моше Даяна. Из-за черной повязки, как вы понимаете…
Ириною снова долго вглядывался в него, не сдерживая сокрушенной, недоверчивой улыбки.
— А отчего ты носишь черную повязку?
— Это после несчастного случая. Мне сосед нечаянно попал в глаз деревянным штырем. Купил по оказии вешалку — большую деревянную вешалку — и тащил ее к себе в комнату на плече. А у самой двери вдруг как развернется — и заехал мне штырем в глаз. Он не заметил, что я там стою, в коридоре. Я у стенки стоял, прижавшись, ждал, пока он пройдет со своей вешалкой…
— И не спасли глаз?
— Нет, не удалось. Штырь так глубоко в него вонзился, что даже стеклянный нельзя было вставить. Поэтому пришлось носить повязку.
— Который же это был глаз? — вкрадчиво спросил Ириною, поднимаясь из-за стола.
Юноша вскинул было правую руку, но только скользнул ею по щеке.
— Вот этот, который вы и видите, — пробормотал он, смешавшись.
Ириною подошел к нему чуть ли не вплотную, так и пронзая взглядом.
— Значит, левый, — сказал он с нажимом. — А между тем в твоем личном деле, которое я только что просмотрел, имеется справка из центральной городской больницы, где недвусмысленно значится, что деревянным предметом — ни слова про вешалку, — что острым деревянным предметом тебе выкололо правый глаз…
Оробете безнадежно поник головой.
— А ну-ка, сними повязку!
И со злорадством стал наблюдать за его движениями. Когда юноша развязал узел и осторожно снял повязку, Ириною наморщился и отпрянул. Орбита была пустая, лиловая, останки века висели жалко, никчемно.