— Толстой, наверно?
— Нет. Достоевский. Он в последние годы много думал о Христе, только не знал, как же с ним поступить, и проделывал с ним разные опыты. То оставлял ему кротость и любовь, а бич и меч отбирал как лишнее, и получался тогда у него Лев Николаевич — князь Мышкин — личность не только явно нежизнеспособная, но и губительная для всех его любящих; потом возвращал ему меч, а все остальное отбрасывал — и получился Великий инквизитор, то есть Христос, казнящий Христа. Но Пилат в этом отношении был куда реалистичнее и Достоевского, и его инквизитора: Христа он понимал таким, каким он был, и такой Христос ему подходил.
— А значит, революционную, разрушительную силу проповеди Христа он даже не подозревал?
— А кто тогда мог что подозревать? И много позже никто в ней не мог разобраться. Через сто лет Плиний Младший пытался было уяснить себе, что это такое, но ничего, кроме «дикого суеверия, доведенного до абсурда», в нем так и не увидел. Так он и написал императору Траяну. А Тацит выразился и того чище: «Ненавистные за их мерзости люди, которых чернь назвала «христианами». И дальше (дело идет о пожаре Рима): «Они были уличены не столько в поджоге, сколько в ненависти к роду человеческому». Цитирую по памяти и поэтому не совсем точно. Так вот как думали и писали о христианах утонченнейшие, умнейшие, светлейшие умы человечества, и уже через много лет после казни Иисуса. Но Пилат так не думал. Он знал: этот бродячий проповедник Риму очень нужен. Его слушают, ему верят, за ним идут. Он способен создать новую космополитическую религию, приемлемую для власти. Ошибся он или нет — и до сих пор неясно. Мнения об этом разошлись резко. Так вот — вторая причина, но была еще и третья: какого дьявола они его пугают и шантажируют? Почему он должен исполнять роль синагогального палача? У них отнято «jus gladii», право меча, так вот они хотят снести неугодную им голову его руками. Руками римского патриция! Да иди они к Вельзевулу! А сколько они ему гадили! Работы по строительству водопровода и то сорвали! Они ведь свиньи, им чистая вода ни к чему — они и в луже вымоются, а он им хотел провести иорданскую воду! Не дали! Подумать, изображенье Цезаря, боевые римские знамена — и то не позволили внести в Иерусалим! Не позволили, и все! Даже щиты пришлось убрать из Иродова дворца — на них, видите ли, портрет императора. И все им сходит с рук. И он же оказался виноват: не сумел к ним подойти. Да кто они такие? Рабы! Грязные восточные собаки! Лжецы и предатели! И вот он — сама персона императора, первый человек страны — должен по их приказу и показу казнить этого несчастного только потому, что он нужен ему, Пилату, и именно за это ненавистен им. И ничего не поделаешь — придется! Ах, если бы он был хотя бы Галлионом! Знаете, кто это? Родной брат Сенеки. Проконсул Ахайи. Его резиденция была в Коринфе, и вот что там однажды случилось. Это место я наизусть помню: «Напали иудеи единодушно на Павла и привели его перед судилищем, говоря, что он учит чтить Бога не по закону». Слышите, совсем как в истории с Христом. Но то был Галлион, и вот чем это окончилось. «Когда же Павел хотел говорить, Галлион сказал: «Иудеи, если бы была обида или злой умысел, то я бы слушал вас, но когда идет спор об учении, об именах и законе вашем, то разбирайтесь сами, я не хочу быть судьей в этом». И прогнал их от судилища. И все эллины, схватив начальника синагоги, били его перед судилищем, и Галлион не препятствовал». Великолепная сцена и великолепный патриций: «Разбирайтесь сами», но вот так сказать Пилат не мог, не посмел просто. Палестина была не Греция, Иерусалим не Коринф многоколонный, а он не Галлион, а попросту Понтий Пилат, «homo novus». И поэтому, когда он услышал это страшное: «Если ты отпустишь его, ты не друг кесаря», он сдался, вымыл руки и казнил. Вот как мы с вами! Дорогой мой друг, — отец Андрей схватил Корнилова за плечо. — Вот вы говорите: они вас вызвали и забрали у вас мою рукопись. Потому, мол, забрали, говорите вы, что не хотят они меня распинать. Значит, вы там с теми же Пилатами говорили. С теми же несчастными Пилатами, от которых ровно ничего не зависит. С убийцами и резниками во имя чужого Бога! С бедным Иудой, которого и простить даже невозможно, потому что не за что! Ибо не они все виноваты, а те ничтожества, что сидят за семью стенами и шлют им шифровки: «Схвати, суди, казни!»
— Ох, — сказал Корнилов, морщась от дурноты и звенящей боли в висках, — о ком это вы?
Отец Андрей нависал над ним, большой, костлявый, с сухим табачным лицом и совершенно круглыми дикими глазами, такими огромными, что в них хоть провалиться.
И опять Корнилову показалось, что все это сон, что сейчас что-то дрогнет, двинется, прорвется тончайшая радужная пелена, на которой все это изображено, и он проснется в своей постели. Стоит только захотеть.
— Про кого я говорю? — спросил отец Андрей грозно и тихо. — Вы понимаете, про кого! Про этих двух. Про румяного карлика и полоумного Моисея. Про двух вурдалаков этих я говорю.
«Ну сон, — думал Корнилов, — ну скверный, пьяный сон, сейчас это прорвется, и я проснусь».
И пробормотал:
— Ну что вы говорите, отец Андрей, — какой такой карлик? Какой Моисей? Налейте-ка лучше мне еще.
И тут отец Андрей вдруг заплакал. Сел, уронил голову на руки и тихонечко, тихонечко, по-ребячески заплакал. Это окончательно привело Корнилова в себя. «Ничего, — подумал он, — дача пустая. Ночь. Никто ничего не слышит. Ничего!»
— Отец Андрей! — позвал он тихонько.
Поп вздохнул, медленно поднял голову и вдруг пристально посмотрел на Корнилова. Глаза у него опять были обычные, стариковские и только блестели от слез.
— Эх, милый вы мой, — сказал он горько и просто. — Сколько раз я эту историю рассказываю, никто ничего в ней не понимает. Ничего! И вот вы тоже ничего не поняли. А ведь она проста. Очень проста. Но от нее умирают или предают! — Еще с минуту он с непередаваемой горькой улыбкой смотрел на Корнилова, а потом слегка вздохнул, подвинул графин и сказал:
— Ну что ж! Верно, выпьем еще по одной! На прощанье!
На другой день Корнилов проснулся как от толчка, сел, огляделся. Черт! Так и есть, валялся поверх одеяла в башмаках! Позор, позор! Этак иногда рухал на койку («костьми») Зыбин, а он его ругал: «Что за свинство, уж лень даже и разуться!» Да, но ведь утром Зыбин-то вскакивал как встрепанный, и бежал на раскопки, и весь день был на ногах, а он вот проснулся и сидит, и башка-то у него разламывается, и ничего-то ему на свете не надо, только бы никто не трогал. Часы, конечно, стали, но интересно, сколько все-таки сейчас времени? Через покорябанное целлулоидное окошечко сочился желтоватый, как топленое молоко, вялый рассвет. Он встал, морщась и постанывая, дополз до цинкового бачка, жадно выпил одну за другой две кружки и снял клей с запекшихся губ. Как будто немного отлегло. Он сел на табуретку, и вдруг его как будто подбросило! Господи! Ведь он же пропал! Ведь он же попал в то самое, чего боялся! Что же такое было вчера? Этот проклятый поп прорвался и вывалил все, что у него было в печенках! И теперь конец попу! И конец ему, если он его покроет! И Корнилову вдруг захотелось сразу же покончить со всем. Полностью рассчитаться. Прийти и сказать: вот вам еще мои показания — последние! Вот вам еще моя подпись — последняя! И оставьте меня за-ради Господа Бога в покое! «Политических разговоров не было!» Все! Не было их!
— И надо же, — сказал он громко, — и надо же было мне, дураку проклятому…
Он встал, умылся, почистил брюки, вылез на дорогу, встал на обочине и поднял руку.
Одна пятитонка прошла — не остановилась; другая легковушка прошла — не остановилась; третья замедлила было ход, но из нее вдруг выглянула пара таких развеселых пограничников, что он сразу же опустил руку.
«Видно, уж не судьба, — подумал он, снова карабкаясь в гору. — Ну и черт с ним. Понадобится — приедут. У них это не заржавеет».
Приехали они за ним, однако, только через неделю. В бодрое, ясное утро прискакал вестовой, соскочил с лошади, лихо козырнул и вручил ему повестку и раскрытую разносную книгу (был как раз обеденный перерыв, и он немного задержался в палатке). «Вот здесь», — сказал вестовой, подавая карандаш.
Он прочел:
«Гр. Корнилову В. М. Предлагается Вам явиться завтра… к тов. Смотряеву по делу… в комнату №… в качестве…
В случае неявки подвергнетесь приводу».
Бумага была плотная, печать крупная, и вообще как будто и не повестка вовсе, а пригласительный билет на первомайскую трибуну.
— День, час и минуты. Сейчас 11, — сказал вестовой.
— Ясно, — ответил Корнилов, расписываясь. — Ясно, дорогой товарищ! Я всегда за полную ясность. — Он отдал книгу. — Скажите — явлюсь.
— Это вы сами уж скажете, — улыбнулся вестовой, дотронулся до козырька и вышел из палатки.