Оставалось теперь монстра «понаблюдать»: монстр ползал по зоне, выбривал подбородок и щеки, начищал зубы пастой, скоблился под горячей водой на плехе, следил за телесной своей чистотой (гигиена — прибежище, первое доказательство, что ты еще человек; запускать себя и опускаться нельзя, от запущенного до опущенного — расстояние в зоне ничтожное), выползал каждый день сквозь ворота на промку — чтоб собрать себя в ком, не рассыпаться, трудовой усталостью склеить себя, каждый день для него начинался с убеждения себя самого, что железный завод в нем не кончился, и уже разжимала зевота терпеливому Хлябину челюсти — отворачивался от убожества, вони начинавшего заживо гнить динозавра.
Лже-Известьев, сваривший ступни в кипятке, тоже падалью ждал своей смерти, которая официально зарегистрируется завтра, — за него, насекомую мелочь в законе, он получит еще одну звездочку, Хлябин. Подступала тоска и не вздрогнул, когда в кабинетной тишине закричал телефон — как всегда, каждый день в полшестого, виновато-стеснительным писком «накорми, без тебя нам никак», как всегда, обнаружен под шкурой у кого-то из стада какой-то запрещенный сопутствующий мусор, нищий зэковский кайф за подметкой или в дупле, неизбежный и скучный, как репей на коровьем хвосте после выпаса… И придавленный, стиснутый, смолотый, как бы крошащийся от неверия голос лейтенанта Шалимова всыпал:
— Таарщподпоковник! Угланова… нет. — Задохнулся, застряло, разрывало пасть то, что не мог уместить. — Нету на перекличке. Угланова нет! — И его не заполнило, Хлябина, сердце, не выросло — так он сыто уже, обожравшийся, отяжелел, заручившийся знанием, что железобетонно — отсюда и уже навсегда — будет он решать, Хлябин, где Угланову жить… И никак все его не проламывали покатившиеся по наклонной слова: — Сигналка не срабатывала, слышите! Движения к запретке не замечено!.. Нет его и Чугуева! Полигон мы, цеха! Арматурный, столярку! Все пропарки, все бункеры! И нигде их пока что, нигде! Вся бригада — не видели, суки, не знаем, хоть ты их на запчасти, не телятся! Аварийку врубать?! Приказания, Сергей Валентинович?!
Разбивал его кто-то, из земли выкорчевывал ломом, и не собственной силой толкнулся, потянул себя из тесноты, выгибаясь дугой, и обваливался раз за разом на кресло-плывун… Наконец себя выдрал из топи, разогнулся, качнулся, устоял на разбитых ногах. Как за стенкой, в каком-то соседнем отсеке, как во вставленном в голову чайнике, закипели, взбурлили слова:
— На погрузке, погрузке, на выезде что?! Транспорт, транспорт с панелями выходил уже, ну?! — Еле-еле выплескивал это кипящее клокотание спроса — с кого? да с себя самого, уже мертвого!..
Побежал, словно кто-то еще, а не сам он бежал коридором по шатким мосткам, через вымерший плац и проходами меж загородок, налетая на сетки, втыкаясь в калитки, сам теперь, как лисица в желобах и отсеках притравочной станции. Сила непонимания, как Угланов исчез, растворился — с ЧУГУЕВЫМ, на бегу колыхалась в башке и разламывала череп.
В краю подъемных кранов, бетонных штабелей, египетских гор щебня и песка он, вырвавшись, как из туннеля, озирался — особенная зрячая слепота неузнавания, когда забыл названия и назначение всех вещей: распуганные взрывом, запаленные, шарахались по промке дубаки, заглядывая в пропарочные недра, в окруженческой жажде ничком припадая к земле — словно напиться из козлиного копытца. Загоревший на ядерном солнце, кроваво-обваренный Жбанов секачом набежал на людей и, безумно лупясь, выжигая с земли лейтенантов, раздирал в крике пасть и стирал до сипения голос:
— Вы чего сотворили?! Угланова! Каланчу вот такую — куда?! Ты был с ним, ты сегодня при нем постоянно, головой за него отвечал, должен был каждый шаг, каждый чих его, сука, а ты-ы-и-и?! Видел, чем он был занят, по минутам, секундам?! Испарился он, телепортировался?! Не бывает такого! Не бывает провалов во времени! Ну а ты, где был ты с твоей чуйкой, Сережа?! — наконец-то набрел и дорвался до Хлябина. — Ты! Ты, человек, который знает все!.. — Заревела над зоной, распухала нажатиями в хлябинском черепе, тишиной новой стала сирена; раскалял его, Хлябина, зуд аварийный, но его не менял: ничего уже больше не изменит его и не сделает прежним.
Побежал, обгоняя трупный яд, к тесно сбившейся черношкурой отаре, собригадникам, сменщикам монстра и выплевывал в зенки увидевших чудо:
— Где работал Чугуев?! Что конкретно в бригаде у тебя выполнял? Ты куда его ставил последнее время? Почему на опалубку?! — Поражаясь, как точно, в суть дела загоняет он гвозди, но при этом совсем вот не чует желания спастись, оправдаться, погнаться, настигнуть, загрызть, потому что уже все решилось, лично он не поправится — монстр с первых минут разминал его, как набор пластилина, и вылепил из него то, что надо ему. — Ну-ка где, покажи!
Шарил взглядом по свежеоструганным доскам, что светились еще желтым сливочным маслом, по стене штабелей в трех шагах от последнего места работы Чугуева! Под нажимом собратьев вмялись в землю все нижние блоки, типовые могильные плиты, и рука его, словно подкачанная, ожила, постучала костяшками по деревянному гробу без крышки, а потом по бетонной плите — и в собачьем его, с электродом, мозгу наконец-то бессмысленно вспыхнула белая лампа: он увидел глаза, умиравшие прежде всего остального глаза своего ненаглядного первого — карабасского зэка Разлуки, которого вынюхал четверть века назад сквозь бетонную корку и доски.
Дошатался до пульта: все казалось теперь нарисованным — кнопки этого пульта, рубильники; по цепи оживали, заходясь и захлебываясь писком, телефонные трубки, словно за взрывом самого реактора на зоне разрывалось по швам все другое, поменьше, вырывало гидранты, разносило газгольдеры — он стоял среди пламени, что должно было сжечь, но не жгло, и зачемто снимал друг за другом — заткнуть, задушить, словно птичьи горла, — вот эти горластые трубки… и обваренный голос прорвался сквозь запорные клапаны и прорезал его до чего-то живого: тарщпоковник, Попова на кресте поронули… мы туда, ну а тут… в кабинете они изнутри, тут железная дверь! вот болгаркой только! Ну в рентгенкабинете… А-а-а, суки!.. суки, суки!.. ушли-и-и-и!..
Хлябин вздрогнул и трясся от внутренних молотильных ударов, смехом било его изнутри, затопило, рвало на глазах у счастливых врожденной и пожизненной пустогловостью тварей:
— Подкоп! Арматура стальная! Вот такие бетонные кольца! В говне, в говне там ползал под трубой, пасть раскрыл — монстра жрать! Ы-ы-ы-ы-а! Не полез — значит, все, завалило, плита, не полез, и никто не полезет! А там… даже проволокой не залатал, паутинкой. Наблюдение в обычном режиме! Я, я, я это схавал! От кого?! От скота, от Петрушки на палочке схавал! Чугуева! От совковой лопаты, на которой он мне вот такое говно!.. — И не мог ничего из себя больше выпихнуть, изнутри освежеванный хохотом, — проминали его, поднимали за кости рывками, протискивали к выходу, на воздух, из земли:
— Ты чего это, Хлябин? Отставить! Ты вообще меня слышишь, Сергей Валентинович?!
Но никакого больше Хлябина Сергея Валентиновича не было.
Мир сократился, опустился гробовой доской на лопатки. Червячными извивами, рывками, сокращениями протискивал себя вперед башкой в щель, упираясь в ступень из чугуевских кованых, гидравлических рук, поливаемый будто бы собственной кровью и слабеющий с каждым рывком в тесноту. Чуял то же «пора», «мне тут больше не место», наверное, «выпускай, не губи меня, мать!», что и каждый рождавшийся в мир человек, мягкотелая склизкая гусеница, то же самое, что сорок пять лет назад чуял в тесной утробе, терзая нутро своей матери, убивая ее, чтобы жить самому, — с той лишь разницей, что лез «обратно» сейчас. И шибало навстречу смоляным духом свежеоструганных, мертвонамертво пригнанных дружка к дружке досок, да и гроб был задуман как братский — следом ткнулся железный, цепляясь за отверстия в плитах и вбивая в них, дырки, для упора носы; подтянулся и вдвинулся с паровозным прерывистым бешеным пыханьем.
Плечи терлись, трещали — не умея все сделать, как один человек, как одно насекомое, бог знает что, уминались, друг дружку щемя, в тесноте неудобного типоразмера: он дополз до упора, Угланов, и сжался, сложил до предела свои журавлиные, лосьи ноги, подтянув к животу, сколь возможно, колени, чтобы дать негативу, близнецу своему развернуться башкою ко входу — свесить руки наружу, нащупать прислоненную к штабелю самую важную часть их транзитного гроба, восьмидырную крышку-затычку, покрытую отверделым бетонным раствором… уж такую дешевку, конечно, но об эту бетонную серость все давно уже стерли на промке глаза… все могло лопнуть прямо сейчас, сердце было во всем и везде, колотилось в соседние ребра, в приварившееся своей тяжестью смежное тело, человека, который один сделал всё, что Угланов задумал, и сейчас еще делал, довершая, последнее — в три коротких рывка втиснул намертво крышку с торца, отдавив внешний мир до упора, до особого мрака внутри, чуть продетого светом сквозь дыры.