Их несовместимость выяснилась чуть ли не в первую брачную ночь (людям урезали языки, как я ненавижу этот словесный шлак, подобранное дерьмо, мозги, проросшие общими, скудоумными речами ста пятидесяти телевизионных каналов, рекламное рабство, ничтожество собственных мозговых усилий, невозможность увидеть вокруг что-то отличимое от приносимого на дом корма – в «первую брачную ночь»!..), и стало понятно: нельзя мужа брать на вырост, как ботинки. Любовь не удалась, и Леша уехал в Африку один.
– Как он оказался в квартире на Куусинена?
– Леша не имел квартиры в Москве. Я как-то заходила к нему: что-то типа угла за занавеской, типа у сестры. С квартирой… Наверное, просто воспользовался моментом – удачная ситуация, его же туда прописали…
– Оля тяжело переживала развод родителей?
– Мать Ольга безумно любила. Скажи что против – выцарапала бы глаза. В Ираиде присутствовал оттенок превосходства. В ее улыбке. Глаза чуть раскосые. Держалась, как светская львица. Что? Олю она совершенно не одевала, подарки из-за границы – миф. Свою обиду на Петровича выплеснула на дочь, раскачала психику безобразным разводом.
Они вели, казалось всем, такую замечательную жизнь… И вдруг после очередных блестящих гостей, великолепной вечеринки, Петрович объявляет: я ухожу. Ужасно! Ираида рыдала ночи подряд, брала Олю в постель и выматывала ей душу излияниями, истериками, не давала спать. Оля все меньше ела, преподаватель в университете сказал: «Вы как после Страшного суда…»
– Владислав Р-ов ни при чем?
– Она не могла справиться с этой болью… Я говорила: да если тебе нужен этот Р-ов, так позвони ему! Оля ответила: звонить бессмысленно. Если женщина караулит мужчину у подъезда с зонтом, максимум, что она получит, – с ней пару раз переспят. Чтобы не зря ехала. Но, я думаю, она захотела умереть потому, что перед смертью осталась совершенно одна…
(Я не нашелся, что спросить, и впился в принесенную воду – осталась одна, все сыплется, как только я остался один и двинулся за этими тонкими очертаниями, скрывающими другие очертания, и другие.)
– С Р-овым их познакомил Евгений Щукин. Слышали про такого юмориста?
– Ой, в Щукина Оля влюбилась ужасно. Женя, Женя, все уши прожужжала. Он был женат и алкоголик.
– Мезенцова помните? Он женился на Олиной лучшей подруге.
– Да, Бирюкова вышла замуж за Мезенцова. Я как-то встретила их в ЦДЛ – Бирюкову и Степана, и помахала рукой: вот это да! А что же вы Олю с собой не взяли? А Бирюкова мне: тихо! Оля умерла.
– Вы хотите сказать, что Бирюкова и Мезенцов… близко общались, когда еще Оля была жива?
– Конечно! Возможно, Оля даже успела узнать, что Бирюкова беременна от Степы, у них же сын. Как-то у нас зашел разговор с Олей про Мезенцова. Она сказала: да, я все знаю, но сейчас не время менять декорации.
– Вы что-то знаете про обстоятельства ее смерти?
– Знаю, когда Олю откачали, она сказала: зря, я не хочу жить. Разлад с миром оказался слишком глубоким (опять реклама)…
– Когда вы видели Вознесенскую последний раз?
– Незадолго до смерти. Оля, пьяневшая раньше от капли шампанского, встретила меня в невероятном диком виде, с полбутылкой белого вина (а Натэлла Вознесенская чистосердечно показала: Оля не пила) – сейчас пойдем и купим еще! Будем пить! Это сейчас бы на меня не произвело впечатления, а тогда я бежала в ужасе, имея только одно желание: никогда не встречать Олю больше.
(Мы прощались, больше никогда не увижу, не услышу, она под диктовку записывала придуманные домашний и мобильный.)
– Почему так с ней получилось? Того любила, этого любила… Целый список.
– Знаете, каждый подсознательно чувствует, сколько ему отведено. Каждой женщине на жизнь дано три-четыре романа – даже самой некрасивой, невостребованной… Архивной крысе! Три-четыре романа. Оля знала: времени ей отведено мало. И поэтому прожила свое быстро и красиво. Быстро прокрутила пленку. Без грязи. Если вы о распущенности нравов – это не ее история. Просто жизнь некруглая, попадаются углы с дикими страданиями. Ей выпало углов побольше других. Замуж никто не брал. Были бы дети – забыла бы все.
Я пытался постоять посреди Пушкинской площади, но не нашел места, где бы никому не мешал, не хотелось в метро, в пот, к своему отражению в черных стеклах, я испугался на немного и, успокаиваясь, всматривался в людей – миллионы, ненадолго я почуял себя пассажиром, безруким, связанным – все поехало само, повернуть некуда и не вылезешь; прятался во дворе, где деревья врастали в небо, под провисшим плевком баскетбольной сетки, постаравшись не вчитываться в числа и строки под «Уважаемые жильцы! Просим вас принять участие в уборке опавшей листвы», чтобы по-советски не стыдиться неявки, пока не задубел. Она распахнула дверь, как только услышала стальное зазубренное вгрызание ключа в замковые теснины, и обняла как долгожданное, со стоном, с внезапной нежностью, вцепившись: ты, это ты… Мы постояли на пороге неизвестного мне праздника – что-то забыл? Лишь бы не день рождения.
– У тебя сегодня день рождения?
– Нет. Мы сегодня одни. Соседи уехали!
Мария окружала, дотрагивалась в счастливом нетерпении, убегала что-то подправить, мелькало новое платье, я смотрел на ее худой зад: нет, шансов нет – веки серебрятся от блесток, несмываемая помада, – сегодня так просто меня одного не оставят, все предстоящее – такое же интересное дело, как выбирать люстру; забился на кухню и поискал, где поют, мне нравилась девка из подтанцовки Жанны Фриске, та, что слева, с зализанными волосами, что-то давно ее не видно.
– Весь день драила ванную. Сделаю тебе ванну с пеной – глубокое расслабление, сегодня ты уснешь, – поцеловала меня, командовала, скрывая стеснение: – Живо раздевайся! Вот твое полотенце – оранжевое. Ой! – У распахнутой двери клекочущая струя вздыбила в ванне пенную белую бороду, кудлатый горб, поползший через край. Она включила душ, убавила напор и тощими струйками причесала, разгладила пену и – стихло. – Полежишь двадцать минут. Глаза закрой. И ни о чем не думай.
Я заперся и потрогал: новое махровое полотенце. Кусок неведомого мне материального мира. Бязь. Жаккардовое одеяло. Штрипки. Папье-маше. Солонина. Меренги. Гуммиарабик.
Сквозь прохладную пену и горячую воду я поставил ногу на скользкое дно и погрузился весь, пена упаковочно шуршала на груди и желеобразно колыхалась от малейшего движения, как живая, плотоядная масса, трясина, и чем-то тесно пахла – на других этажах плакал ребенок, восклицали: «Да, мой золотой!» и мышино попискивала вода, уходя в дырявый слив. Я рассматривал чужое: грязную банную варежку, заткнутую за полотенцесушитель, кран с ржавым потеком от нижней губы вниз по горлу, тюбики зубной пасты с передавленными позвоночниками, пластмассовую черепашку с гибкими ластами. Сколько осталось времени? Она подошла к двери: у тебя там все нормально? Жарко защипал лоб, и я согнул колени в пенных волдырях, размахал пену и освободил лужицу почти черной, затененной воды, протянул руку и прочел на ближайшем флаконе, удобно вогнутом под рукопожатие: «Stress Relief», снимает стресс и беспокойство розмарином, природная терапия; еще нашлась банка, на этикетке: ледяная неживая арктическая вода, заваленная ледяными глыбами, написано «Соли Мертвого моря» – и поднялся, облепленный чешуей, с загипсованными пеной ногами.
Темно, только ее комнату озаряло багровым, от розетки за угол тянулся черный провод.
– Не включай свет. Не трогай ничего! – крикнула Мария из кухни. – Иди в комнату. Садись на кровать и жди. Не подсматривай!
Лампу она накрыла красной тряпкой, я поглядывал: не задымится? – долго гремела в коридоре мелким железом, я ждал на кровати, голый, обернутый влажным, холоднеющим полотенцем, хорошо представляя себе все; она ткнула музыку, после шуршаний пошли арабские бубны и завывания, она выбежала с распущенными волосами, голый живот, бедра обмотаны платком с мелкими монетами, чешуей, вывезенной из страны «олл инклюзив», – этим платком она и трясла, танцевала довольно однообразно, выставляя вперед то одну, то другую босую ногу, иногда кружилась, я поднял глаза на грудь, скрытую купальником, – ничего там нет; я бы радовался, если бы она уехала на неделю, и каникулы я бы пожил один, я смотрел, делал вид, что смотрю, делал вид, что замираю, блаженно улыбаюсь, и вздыхал от неловкости, нескладности ее тела, лампы, занавешенной тряпьем, от убожества предстоящего, от убожества ее, убожества своего – таким она меня видит? Она решила танцевать, пока не кончится музыка, значит, еще долго, они занудливые, эти песенки; все больше стыдясь, целиком покраснев – подступила ближе и потрясла платком перед носом, трусы на месте – убежала, звеня, поменяла музыку на какие-то тихие всхлипы, переступая босыми ногами, крадучись вошла в коротком жарком платье, покачалась, опираясь на дверной косяк, отвернулась и с трудом потянула платье через голову – спина оказалась уже голой, черные узкие трусы, тощие ноги, она елозила животом по двери, приседала, широко раздвигая колени, пыталась обернуться, локтем закрывая грудь и, мне казалось, – жмурясь от ужаса за распущенными волосами, – я думал одно: лишь бы не стала снимать трусы – потянулась, выдернула шнур лампы, подбежала и повалилась на меня, обняв, горячая и влажная, я никак не мог избавиться от улыбающейся гримасы, она застыла: