Я вспомню, помирая, твой смех, Коля, когда, припертый к стенке фотокарточкой (мы с тобой в «Савойе» улыбаемся официанту, несущему на блюде бутылку «Столицы» и запеченных карпов), когда, припертый к стене, ты сказал Кидалле и его псам, взбешенным и не имеющим права отбить тебе на съемках закрытого фильма печень и почки: — Мало ли, граждане начальнички, с кем я сидел в кабаках? Всех не упомнишь !
Вывел ты меня, значит, на время из состояния, когда я сам болел против себя, но ведь кино потому и важнейшее из искусств для большевиков, что оно все может поставить раком.
И опять я жду, когда сожмется вокруг меня кольцо. Окружили мой дом, пожарная команда приехала, сетку натянули под окнами, чтобы я не выбросился с шестого этажа, и Кидалла сказал в мегафон:
— Выходите, Харитон Устинович Йорк! Вы проиграли. Сопротивление бесполезно!
А на площадке около двери мусоров шесть с автоматами, готовыми прошить меня в случае сопротивления. Выходит на звонок соседка Зойка, которой я, уходя на Лубянку, клопа подсунул в комнату, и сходу, конечно, продает, как я два дня назад куда-то собирался, вынул из бачка в сортире пачку денег, связку колец, пригрозил Зойке изнасиловать ее и убить, если проболтается, и скрылся. И финку вынесла Зойка окровавленную,которую нашла в своей калоше. Волосенки серобурые к лезвию прилипли. Хорошо, что комнату мою не раскурочили. Просто зубы у меня зачасались от любопытства, куда же это я запропастился, куда слинял, где я, нехороший человек, заныкался, наконец? Показали, как Сталин и Молотов приняли посла Австралии и для утешения подарили ему изумруды покойной императрицы Александры Федоровны. Не обошлось также и без митинга. Убийцу — к ответу! Австралия, мы с тобой! Руки прочь от фауны дружественного континента! Вдруг, ни с того, ни с сего, показывают лужок, ромашки на нем, колокольчики, кашка розовая, бабочки летают, пчелы жужжат, жаворонок над лужком звенит, такая прелесть и покой под ясным небом. И по лужку, неподалеку от речушки, корова пегая ходит, травку щиплет. Трава высокая-высокая. Щиплет себе и щиплет, тихо к речке идет корова. Не идет, а плывет, незаметно, как ногами переступает. «Марта! Марта! — зовет эту корову и что-то кричит по немецки здоровая баба, танком только подминать такую. Ведро в руках у бабы. „Марта! Марта!“ — корова быстрей к речке пошла. Баба ее догнала. За рог схватила. По шее дала. Корова встала, а баба присела. Ведро подставила. Доить собралась. Берет по соску в руки, рот глупо раскрывает и что-то соображает. Потом как заорет: „Ганс! Ганс! Зольдатн! Шнель! Шнель!“
Смотрю: корова падает и из пуза ее, представь себе, Коля, показывается моя родная харя! Тютелька в тютельку моя! Тут я подумал, что Кидалла вполне мог внушить мне под уколами проделать всю эту хреновину, и стал болеть сам за себя, хотя совершенно не мог вспомнить, как я попал в корову Марту. Ее ведь тоже надо было «замочить», мастерски содрать шкуру, оставив голову и хвост, и партнера к тому же найти для задних ног. Помогаю я ему выбраться из Марты, а это оказывается не мужик, а киноактриса Зоя Федорова, посаженная Берией, и мы оба, подминая высокую траву, бежим к реке, к границе, как я понял, ГДР с ФРГ. Быстрей, Фан Фаныч, быстрей! Не отставай, Зоя Федорова! По нам уже шмаляют, пули свистят над головой, косят очереди автоматные траву вокруг. Овчарки лают все ближе и ближе. Вот она речка перед глазами, нырнуть в нее и вынырнуть в Мюнхене, в пивной, за столиком, уставленным кружками пива, долитого после отстоя пены без всякого унизительного для меня и тебя, Коля, требования. Пригнись, друг-Зоя, пригнись, дура, а она возьми и споткнись об нарытую кротом кучу земли. Упала, встала, трава кончилась, метров десять голой зоны до речки. Тут очередью автоматной полоснули по пяткам, и я сдался, неохота было помирать. А Зоя Федорова по горлышко успела в речку войти и подняла тоже руки вверх! К ней две овчарки подплыли. Бедная Зоя завизжала от ужаса: все. таки это не «музыкальная история» и главная роль в кинофильме «На границе». Обшмонали меня и Зою восточногерманские пограничники и вдруг, представляешь, подбегает ко мне эта бабиша и тоже по кумполу моему ведром — бамс, все у меня поплыло перед шнифтами, и голова загудела, как царь-колокол. Я упал, а зал прямо взорвался от хохота. Гы-ы-ы! Мне стало жалко, что кино кончилось, но это был на самом деле еще не конец, хотя здесь мой сценарий обрывался.
Пошли допросы. Два дня мы их смотрели с перерывами на обед и в сортир. И на каждом допросе я отпирался, изворачивался, лгут, отрекался от пуговицы на ширинке, говорил, что езжу в транспорте без билетов для экономической диверсии, умолял выдать меня эквадорской и швейцарской полициям, но все ж таки обессилел от терпеливой логики Кидаллы, от финки, найденной в Зойкиной калоше и раскололся. А старая задница — заседательница снова завопила с места на весь зал: «Это полный распад!»
Но я опять-таки, Коля, хоть убей, не могу вспомнить ни допро сов, ни лиц многочисленных свидетелей и ласточек, проливавших свет на то, как я, все усложняя и усложняя свои сексуальные претензии, докатился постепенно до кровавого преступления. Между прочим, мне очень мешали и щекотали сосок сиськи провода датчика, прикрепленного к груди. Специалист, который его прикреплял, говорил, что для меня это самый важный датчик, но я по-тихому взял, да и оторвал и датчнк и провода. Спокойней стало. Вдруг между допросами показали нам встречу Вальтера Ульбрихта — козла с Гертой Бромбах, которая нас с Зоей засекла, тварь, в корове Марте.
— Как вам, Герта, это удалось сделать?
— Что ж особенного? Дотронулась я до вымени, а оно холодное. Нас ведь еще на курсах учили Канту и практическому разуму. Вымя необходимо должно быть теплым. А оно было холодное в себе. Я закричала от такой апперцепции. Ну, и врезала ведром по голове. Каждая немка поступила бы так на моем месте. Маршал Тито — капут! Израиль — к ответу!
— Спасибо, Герта. Вы — хорошая немка! — сказал козел Ульбрихт. Хорошая, действительно, внешне баба. В общем, Коля, я так был в кино похож на себя, верней, не то, чтобы похож, а просто тени сомнения не было во мне, что я — это не я, или, что не я — я, прости, все снова вбашке перепуталось, и вместе с тем в памяти моей не осталось ни крохи, ни грамма из увиденного, что я снова начал чокаться. Снова душа оборвалась, бессильная, из-за неимения опоры и дьявольской путаницы, разобраться, где ее истинное существование, а где туфтовое. От этого страшно. Не может быть в человеке большего страха, чем этот страх. Помнишь, я, как последний в жизни хлебушек, ел последние секунды жизни на свободе? И эти секундочки были Временем Жизни. А на скамье подсудимых, когда даже тело не чувствует за собой опоры, когда за свиной пустота, вокруг чернь тьмы и перед глазами на экране твой двойник, но душа с безумной и мучительной болью, для того, чтобы не сорваться окончательно уже в бездну, пытается бедная душа вспомнить свою жизнь в этом двойнике, то такие секунды, Коля, не дай тебе, Господь, испытать их, такие секунды и есть — чистое Время Смерти. И я утверждаю, я смею утверждать при наличии странного своего опыта, что самоубийство — это самая последняя попытка бедной и больной души, брошенной в условия смерти, обрести жизнь. Я, Коля, сам не знаю, да и тебе не надо знать, чем кончаются эти попытки. Пока что давай пожелаем и виноватому человечеству и невинным животным, давай пожелаем жизни всему живому… Так вот; снова чувствую — сейчас поеду, тем более стали показывать вообще страшные для меня вещи. Кидалла устроил очную ставку между мной и пожилым генералом. Погон на нем, конечно, уже нет, на кителе темные полоски от орденских лент. Дергается щека и веко. Хорошее при этом было у генерала лицо. Лицо, Коля, мужчины и солдата. И вместе с тем, ты знаешь, детское лицо. Беспомощное. Пригласили человека поиграть в какую-то войну, а на таких войнах он сроду не бывал, все больше финские да отечественные, и главное, тут только нападают, защищаться же не велят.
— Гражданин Йорк, — задает мне вопрос Кидалла, — вам передавал бывший генерал-лейтенант Денисов по предварительному сговору в обмен на машину досок и сто листов кровельного железа гранату-лимонку и генеральскую форму летней одежды?
Ты, Коля, можешь себе представить, чтобы я ответил: «Передавал», если даже на самом деле генерал Денисов передал бы мне не то что вшивую гранату-лимонку, а пяток бронетранспортеров и пару атомных бомб и все это при вонючих свидетелях Молотове и Кагановиче? Не можешь ты себе этого представить. А я, однако, ответил, как жалкая блядь, что передавал, и к том уже добавил, что генерал Денисов предлагал мне за это три мешка цемента (он строил по чьей-то сценарной версии дачу для любовниц), новенькую полевую радиостанцию и план стратегического отступления всех наших войск до Урала в случае войны с Югославией.
— Гражданин Денисов, вы подтверждаете показания гражданина Йорка? Генерал, глядя мимо меня и Кидаллы, спокойно ответил, что подтверждает. Я не знаю, киношники ли постарались, но он минуты за две поседел, белым стал у всех на глазах. Это был настоящий генерал, а я — говно, и я, после того, как почувствовал полнейшую пустоту в груди на месте души, хотел вскочить со скамьи и броситься на штык конвоирского карабина. Верней, Коля, не хотел, а уже вскочил, но ноги мои, словно приросли к полу, я их просто оторвать не мог от него. Падлы и этот момент предусмотрели. Я вынужден был остаться в живых. Я попробовал оторвать взгляд от экрана, но жуткий страх (такой иногда тянет человека, трухающего высоты, взглянуть еще раз вниз с десятого этажа), жуткий страх заставлял отрывать руки от лица и смотреть, как я колюсь, парчушка позорная, как продаю всех, о ком спрашивает Кидалла. Разумеется, Коля, я понимал, что меня или отравили, или загипнотизировали, но ведь мне от этого было не легче. Всякая отвратина-то происходила со мной, а не с Хабибулиным! И я, как самой страшной пытки, ждал вопроса Кидаллы о тебе. Кидалла не мог не знать о кое-каких наших делах и вообще о том, что мы с тобой кирюхи, и не преминул бы, шакалина, использовать этот момент. Но нет! Не спрашивает, падаль! Уже следствие подходит к концу, проведены всякие эксперименты. Я показывал на чучеле Джеммы, как я ее изнасиловал, показывал скамейку, на которой подолгу сидел напротив вольера, обдумывая злодейство, а насчет тебя, Коля, Кидалла молчит. Молчит блевотина спасителей человечества! Почему? Мне кажется, я допер. Наверное, и в тебе, Коля, и во мне есть что-то такое, до чего Кидалла при всей его власти, при всем нюхе, при всей Аворе шестерок не может докопаться. Догадывается, несомненно, что это великое «что-то» существует, но докопаться не может. Впрочем, есть еще один вариант. Кидалле кажется, что в нас уже растлено и прибито все, что мы — пустыни, а не живые души, и что нету в мертвых пустынях ни Бога, ни друга. Это, Коля, для нас с тобой исключительно спасительные варианты. Так кто же там, в конце концов, на экране? Я или не я? Спросить бы об этом у самого Кидаллы. Я мог тиснуть черновик сценария своего дела, но генерала Денисова я продать не мог. Генерала и многого другого вообще в сценарии не было, но ты, Коля, абсолютно прав. Международный урка Фан Фаныч не имел права приниматься даже за черновик сценария. Пускай сами пишут. Пускай клепают и шьют нам дела сами! И не пришлось бы мне, страдая за самого себя, страдать к тому же за сторожа Рыбкина. Иди знай, кто это — народный артист, для которого тиснули роль, или живой сторож? Сиди теперь на скамье и гадай. Уж очень Рыбкин, когда его брали, по-человечески потянулся за бутылкой, лежавшей в пасти бегемота, а другую руку поднял вверх. Артист сам до этого не допер бы. Он даже, чем гениальней, Коля, тем саморазоблачительней. Артист не допер бы. Может, режиссер наштропалил? Все может быть.