Можно ли вызвать человеческий интерес к такой убогой личности без всяких признаков индивидуальности? Или с таким же успехом можно написать историю какого-нибудь неодушевленного предмета? Например, лопаты? Чего можно ожидать значительного в подобной жизни, после того как самое важное событие — экзамены на чин гимназического учителя — осталось уже позади? Какие мысли могут еще возникать в голове нашего героя (имя тут совершенно несущественно, так что назовем его, если угодно, Цахариасом)? Откуда тут взяться мыслям с тех пор, как понемногу начали в нем отмирать даже скромные способности к математическому мышлению? О чем он думает сейчас? О чем думал прежде? Случалось ли ему вообще задумываться о вещах, которые выходили бы за рамки математических задач и относились бы к человеческому существованию? А как же! В период, последовавший за сдачей экзаменов, мысли в его голове как бы сосредоточились и вылились в мечты о будущем: например, он воображал, как заживет своим домом, представлял себе, хотя и туманно, столовую, где среди вечерних сумерек проступали очертания украшенного резьбой буфета, а на полу поблескивал зеленоватый узорчатый линолеум; благодаря форме futurum exactum[6], которую принимали эти фантазии, он смутно угадывал, что в придачу к квартире там должна находиться женщина жена, которой он обзаведется посредством бракосочетания; но все это, повторяем, оставалось призрачным видением. Что касается жены, то уж это было дело и вовсе нестаточное; впрочем, едва перед ним возникал образ будущей хозяйки дома, как мысли его начинали затуманиваться чадом эротических испарений и в ушах раздавался козлиный подхихикивающий голос, который говорил, что женино белье будет ему знакомо, как свое собственное, вплоть до последней дырочки и пятнышка; однако, с другой стороны, как только жена, символически представляемая в образе лифчика или подвязки, вставала в его воображении — вот, кстати, интересная задача для иллюстратора в духе зарождавшегося в ту пору экспрессионизма, как ум его совершенно отказывался принять такую возможность: он просто помыслить не мог о том, чтобы какая-то конкретная девушка или женщина, с которой принято говорить нормально построенными фразами о нормальных вещах, могла бы обладать сексуальной сферой. Женщины, которые всем этим занимаются, существовали в его понимании где-то отдельно, то есть это вовсе не означает, что он ставил их ниже, просто они жили в ином измерении, их мир не имел ничего общего с тем миром, где жил сам Цахариас и где живут, едят, разговаривают большинство людей; словом, эти женщины были не такие, как все, — существа особенной, невнятной породы, которые, как ему казалось, изъясняются на бессловесном и, во всяком случае, абсолютно непонятном, иррациональном языке. Ибо стоило ему самому очутиться в их обществе, как все прочее совершалось очень быстро, ловко и деловито, а заводить какие-то разговоры, скажем о салфетках (как его матушка) или о Диофантовых уравнениях[7] (как знакомые учительницы), им просто никогда бы не пришло в голову. Поэтому ему всегда казалось необъяснимым, откуда вдруг может взяться переход от подобных совершенно объективных тем к субъективно-эротическим; нет, это был положительно некий hiatus[8], очевидная альтернатива (источник всех разновидностей сексуальной морали), возникающая там, где царит эротическая неуверенность, а следовательно, в этом же можно усматривать источник богемных нравов артистической среды и не в последнюю очередь того специфического гетеризма, который был в высшей степени характерен для значительной части литературы соответствующего периода.
Таким образом, тут у Цахариаса обнаруживался надлом в его, казалось бы, столь целокупном представлении об окружающем мире, и, следовательно, автоматизм поведения нашего героя при определенных условиях мог, пожалуй, развиться в некое подобие присущей человеку свободы выбора.
На первых порах ничего такого, конечно, не происходило. Вскоре после экзамена Цахариас получил место младшего учителя в гимназии, где началась его работа на педагогическом поприще; имея под рукой полный комплект знаний в удобной упаковке, он принялся раскладывать его на более мелкие пакетики и оделять ими своих учеников, с тем чтобы позднее востребовать с них долг путем опросов и экзаменов. Когда ученик не знал урока, у Цахариаса закрадывалось безотчетное подозрение, что тот не хочет возвращать данную ему в долг собственность, тогда он бранил ученика за упрямство, чувствуя, что сам остался внакладе. Таким образом, каждая классная комната, где Цахариас вел занятия, становилась для него хранилищем, где он оставил часть своей души; впрочем, совершенно так же, как и шкаф в меблированной комнатенке, в котором помещалась его одежда: ибо одежда, разумеется, тоже представляла собой часть его личности. Убедившись, что в пятом классе гимназии по-прежнему в целости и сохранности пребывает его теория вероятности, а дома в умывальном шкафчике стоят на своем месте его башмаки, он по-настоящему ощущал себя бесспорной и неотъемлемой частью окружающего мира.
Но вот после нескольких лет такой жизни приспело наконец время для уже упоминавшегося вскользь эротического потрясения. Если бы вдруг под пару нашему Цахариасу подвернулась какая-нибудь посторонняя девица, а не дочка его квартирной хозяйки, которая сама так и просится в строку (кстати, назовем ее Филиппиной), то нашу конструкцию пришлось бы уличить в неестественности и натяжках.
Свойственный Цахариасу взгляд на женщину сказывался в том, что он способен был несколько лет спокойно прожить возле молодой девушки, ни разу не допустив даже в мыслях своих нескромного желания, и хотя такое полное отсутствие интереса, возможно, не отвечало желаниям барышни, однако не тот человек был Цахариас, чтобы понять девические воздыхания добропорядочной мещаночки. А посему позволительно предположить, что как бы сильно ни занимал поначалу Цахариас воображение Филиппины, но с тех пор оно давно успело обратиться на другие предметы, и мы не ошибемся, если скажем, что мечты ее носили романтический характер. Известно, например, что у жителей маленьких городков существует обыкновение ежедневно прогуливаться по вокзальной платформе, где можно поглазеть на скорые поезда; и Филиппина охотно блюла этот обычай. А уж тут недолго случиться тому, чтобы какой-нибудь молодой человек, глядевший из окна отъезжающего поезда, вдруг возьми да и крикни миловидной девушке: «Что же ты стоишь! Садись — поедем вместе!» От такого происшествия Филиппина должна была сначала остолбенеть с глупейшей улыбкой на лице, потом эта остолбенелая Филиппина кое-как приплелась домой, с трудом волоча отяжелевшие ноги, но зато она вынесла из этого события неведомые прежде сны: из ночи в ночь ее усталые — ах! такие усталые! — ноги несли ее вдогонку за уезжающими поездами, которые, казалось, были так близко, что стоит только руку протянуть; но каждый раз они исчезали в пустоте, не оставив по себе ничего, кроме испуганного пробуждения. Да и днем то же самое — едва она отвлечется от постылого шитья, засмотревшись на раздражающе суматошное кружение мух под абажуром, как сразу встает перед ней та вокзальная сцена, но только еще отчетливее и ярче, чем во сне, куда ярче, чем то, что было да сплыло наяву, и под обаянием этих чар Филиппина вдруг понимает, как она могла бы вскочить на подножку отъезжающего вагона, она видит грозную опасность, нависшую над ее жизнью, чувствует всю трогательную неизбежность страдания и боли при таком отчаянном скачке и потом видит себя уже на мягком ложе: она лежит на диване в первом классе и, рука в руке, уносится с Ним во тьму ночного пространства — вот что зрит Филиппина; затем, повинуясь ее воле, воображаемый кондуктор получает в придачу к причитающемуся за некупленный билет штрафу щедрые чаевые и покорно удаляется, и вот уже Филиппине осталось только совершить окончательный выбор: дотянется ли она в решающую минуту, спасая свою честь, до стоп-крана или нет, ибо от той и от другой картины у нее одинаково захватывает дух.
Погрузившись в такую сферу, она совсем не замечала Цахариаса, ей было не до него, и вовсе даже ни при чем тут были его серые шерстяные носки, которые ей приходилось штопать (вглядевшись попристальней в образ своего железнодорожного любовника, она бы и его увидела в точно таких же серых носках). Нет! Виноват был вагон четвертого класса, куда с заплечным мешком и в лихой тирольской шапочке садился Цахариас для обязательной воскресной поездки на лоно природы; Филиппина почти перестала замечать его присутствие, и даже напоминание о том, что ему в старости обеспечена чиновничья пенсия, не смогло бы взволновать ее сердца.
Воистину эти двое сошлись по чистой случайности пространственно-временных совпадений, совершенно нечаянно их руки встретились в сугубо натуральных, а не метафизических потемках, и желание, молниеносно вспыхнувшее между рукой мужчины и рукой женщины, удивило обоих своей поразительной неожиданностью. Филиппина говорила чистейшую правду, когда, прильнув к его груди, твердила: «Я и не знала, что так тебя люблю», ибо и впрямь не подозревала об этом заранее.