Так я обвыкалась мало-помалу в новой жизни. А Хурия за мной не поспевала. Неповоротливая от беременности, она почти никуда не выходила, разве что из комнаты в кухню, когда там не было Мари-Элен. Антильцев она боялась. Говорила, все они колдуны. А я думала: она так говорит потому, что они черные, как я. Каждый вечер Хурия пересчитывала свои деньги. Прошло всего три месяца, как мы уехали из Мелильи, а ее сбережения уже растаяли наполовину. Я понимала, что, если так пойдет и дальше, к осени мы останемся без гроша.
Хурия ходила точно в воду опущенная, и я утешала ее как могла. Обнимала, говорила: «Все будет хорошо, вот увидишь». Я обещала ей много всякого разного, что мы найдем работу и хорошую квартиру на берегу Уркского канала, и будем жить как люди, и забудем клоповник мадемуазель Майер.
А выручила-то нас Мари-Элен. Нам уже нечем было заплатить за комнату, и я подумывала опять заняться воровством, когда она однажды спросила меня на кухне: «А работа в больнице вам бы подошла?» Спросила безразличным тоном, но по ее глазам я поняла, что она обо всем догадалась и пожалела нас.
Работа была хорошая — санитаркой. И приняли сразу. Соседка представила меня как свою племянницу — кожа-то ведь черная, — сказала, что у меня есть документы, что я с Гваделупы. В больнице только удивились, что я не понимаю по-креольски, и Мари-Элен объяснила: «Она там родилась, но ее мать сразу после этого уехала в метрополию, где ж ей помнить». Мне даже имя менять не пришлось, оказывается, Лайла — тамошнее имя. Мари-Элен записала меня под своей фамилией: Манжен.
Я работала в Бусико с семи утра до часу дня, на половинном окладе, но этого хватало на квартирную плату и еще на кое-какие расходы. Деньги Хурии можно было не тратить. Вдобавок я могла обедать в больничной столовой. Мари-Элен занимала мне место рядом с собой и набирала для меня всякой еды на свой поднос. Она была такая ласковая, мне нравились ее глаза, всегда чуть влажные. Но бывало, в нее точно бес вселялся. Как-то раз, когда мадемуазель Майер, уж не помню за что, прицепилась к Хурии и грозила выставить ее на улицу, Мари-Элен схватила в кухне нож для мяса и замахнулась на хозяйку: «Только попробуйте выгнать хоть кого-нибудь! За что только дерете с нас такие деньжищи, подлая старая карга!»
Больше всего я полюбила вечеринки. Время от времени, когда был чей-то день рождения или еще какое-нибудь торжество, чернокожие жильцы задергивали все шторы, и квартира тонула в сумраке. Африканцы играли на барабане, большом, деревянном, обтянутом кожей, били по нему легонько, кончиками пальцев; везде зажигали свечи, и парни танцевали. Ноно, боксер-камерунец, танцевал почти голым, а бывало, и вовсе в чем мать родила, посреди коридора, из комнат доносился смех, звонкий голос Мари-Элен, она говорила на своем певучем, как звуки скрипки, языке. Жозе, приятель Мари-Элен, доставал саксофон и играл джазовую мелодию, медленный фокстрот, время от времени что-то визгливо выкрикивая. Мадемуазель Майер в такие дни запиралась в своей комнате и носа не смела высунуть, пока продолжалась вечеринка. Хурия тоже сидела у себя, но музыку слушала. А я то входила, то выходила, вдыхала запахи дыма, готовящейся еды, пробиралась между танцующими, помогала Мари-Элен собрать стаканы. Хурии я приносила угощение, полные тарелки риса с кокосами, тушеной рыбы, жареных бананов. И танцевала тоже, то с африканцами, то с большим чернокожим и зеленоглазым антильцем по имени Дэнис. Как-то он прижал меня к себе слишком крепко, и Мари-Элен выдала ему по первое число: «Осади назад, эта девушка не из таких, она моя племяшка!» Когда вечеринка заканчивалась, я помогала Мари-Элен убраться. Ей было трудно нагибаться за разбросанными салфетками и бумажными тарелками. Однажды она усмехнулась: «Что ж, хоть не я одна». Я не поняла, о чем она. «Ну да, не я одна ребеночка жду, а ты что, не замечала?» Она посмотрела на меня с жалостью. «Глупенькая ты, совсем жизни не знаешь. Чему только тебя мать учила?» Это она Хурию имела в виду. «Она мне никакая не мать». Мари-Элен рассмеялась: «Ладно, мать, не мать, а своего ребеночка она раньше меня родит».
В первый раз мы с ней об этом заговорили. Я давно знала, что должна рассказать ей все как на духу, да только не знала как. Я ведь только врать умела, потому что, с тех пор как осталась одна, без Лаллы Асмы, мне ничего другого не оставалось. Один раз я было начала: «Я говорила тебе, что у меня нет родителей?» Но Мари-Элен не дала мне и рта раскрыть: «Послушай, Лайла, не сейчас. Когда-нибудь мы поговорим об этом, но не сейчас. Мне не хочется этого слушать, а тебе не хочется рассказывать». Она была права. Наверно, догадалась, что я совру.
Все лето я продолжала узнавать Париж. Погода стояла чудесная, небо голубое, без единого облачка, деревья были еще отчаянно зеленые. От августовских гроз вздулась Сена. Днем, закончив работу в больнице, я шла вдоль реки до самых мостов, что соединяют два берега перед большим собором. Мне еще не наскучило ходить по улицам и проспектам. Теперь я забредала все дальше. Иногда садилась в метро, чаще в автобус. К метро я никак не могла привыкнуть. Мари-Элен смеялась надо мной, говорила: «Глупая ты, наоборот, там хорошо, летом прохладно, зимой тепло. Сиди себе в уголке с книжкой, никто и внимания не обратит». Но дело было не в людях. Просто под землей я чувствовала себя нехорошо. Не хватало дневного света, и что-то давило на грудь. Я могла ездить только по открытым линиям, от Аустерлицкого вокзала или еще к станции «Камброн». Я садилась в первый попавшийся автобус, ехала до конечной. Названий улиц не читала вовсе. Старалась увидеть как можно больше всего — людей, домов, магазинов, скверов.
По каким только кварталам я не ходила — Бастилия, Федерб-Колиньи, Шоссе-д'Антен, Опера, Мадлен, Севастопольский бульвар, Контрескарп, Данфер-Рошро, Сен-Жак, Сент-Антуан, Сен-Поль. Были кварталы зажиточные, чистенькие, спавшие в три часа пополудни, были простонародные, шумные кварталы, длинные стены из красного кирпича, похожие на тюремную ограду, лестницы, подъемы-спуски, маленькие пустые площади, пыльные садики, полные странных людей, скверы в час, когда выбегает перекусить ребятня, железнодорожные мосты, подозрительного вида гостинички и их постоялицы — девушки в черных кожаных одежках, дорогие магазины, часы, драгоценности, сумочки, духи в витринах. Я приехали Париж в кожаных сандалиях — к осени они совсем развалились. В магазине возле Итальянской заставы я купила себе белые кеды, неказистые, зато ходить в них можно было километрами.
На улицах я ни с кем не разговаривала. Порой на меня заглядывались, иногда и подойти порывались. После того случая в туалете кафе «Режанси» я больше не смотрела людям в глаза. Шла с отсутствующим видом, как будто знала, куда иду. А уж если кто увязывался, то заходила в какой-нибудь дом, пережидала в темном подъезде, считала до ста и шла дальше.
Попадались странные места, особенно близ вокзалов. Улица Жан-Бутон, набережная Гар. Парни в больших не по размеру куртках, девушки в джинсах и косухах. Обесцвеченные волосы, худые, заостренные лица и отсутствующие, пустые глаза. Как-то раз по дороге домой я попала в потасовку. Было жутко и непонятно. Сначала какие-то люди, мужчины и женщины, бежали, толкаясь и надсадно крича. Турки, по-моему, а может быть, русские, не знаю. Потом несколько молодых парней в кожаных куртках, с дубинками и бейсбольными битами в руках. Они промчались совсем близко от меня — я с перепугу так и застыла на краю тротуара, — и один из кожаных с размаху толкнул меня ладонью. Я увидела его перекошенное лицо, рот, глаза, на секунду вперившиеся в меня, колючие и сухие, как у ящерицы. Все убежали. Я упала на колени у водосточного люка и не могла шевельнуться. Потом завыла полицейская сирена, и я едва успела добежать до дверей дома мадемуазель Майер.
А дома Хурию трясло как в лихорадке. Когда я вошла в темную комнату и включила свет, то не узнала ее глаз — это были глаза затравленного зверя. Мне стало не по себе — ведь я знала ее такой беспечной, такой жизнерадостной.
— Что с тобой?
Хурия не ответила. Она уставилась на мои ноги, и я поняла, на что она смотрит так пристально: на мои разорванные на коленках брюки и расплывающееся по ткани кровавое пятно. «Я упала, — сказала я, — оступилась на лестнице». Но врать ей было бесполезно, я это знала. Она произнесла сдавленным голосом: «Я хочу уехать отсюда, у меня больше нет сил». И тут уже я отрезала, совсем как она перед отъездом: «Это невозможно. Ты не можешь вернуться туда. Нас с тобой обеих упекут в тюрьму. И ребенка своего ты даже не увидишь. Его отнимут у тебя». Я говорила это и для себя тоже. Чтобы не забывать, что сделали со мной, когда я была ребенком. Отняли у матери, засунули в мешок, избили и продали. Память нахлынула вдруг, кислотой разъедая горло. «Лучше умереть». И я сказала эти слова, как сказала она в Табрикете, приставив к горлу ножик.