– Подумай и увидишь сама. Вспомни, что это за картина, и себя тоже вспомни. Не верю, что не отгадаешь; это же так просто, проще некуда. Отгадай – получишь приз!
– Значит, ты только сегодня утром понял, что на картине изображена я? – спросила заинтригованная донья Лукреция.
– Тепло! Тепло! – захлопал он в ладоши. – Продолжай в том же духе – и ты откроешь тайну! Ай-ай-ай, как стыдно!
Он снова расхохотался и зарылся головой в подушки. Присев на карниз, защебетала какая-то птица. Щебет ее, звонкий и радостный, пронизывал утро и, казалось, славил мир и бытие. "Что ж, птичка, ты вправе радоваться, – подумала донья Лукреция, – мир прекрасен, и жить в нем стоит. Пой смело".
– Это твой тайный портрет, – нараспев сказал Альфонсито, выделяя голосом каждый слог и делая между словами паузы, придававшие им театральную значительность. – Такой тебя никто не видит, никто не знает. Кроме меня. Ну и папы, конечно. Если сейчас не отгадаешь, потом уже будет поздно.
Он скорчил ей рожу, показал язык, не сводя с нее глаз, на дне которых, под невинной влажной голубизной донье Лукреции порою мерещилось что-то извращенное – так в глубинах райских океанов копошатся, шевеля щупальцами, омерзительные твари. Щеки ее вспыхнули. Неужели Фончито намекает на то, что она чувствовала совсем недавно? Понимает ли он, на что намекает, – вот о чем следовало бы задуматься. Понимает, но не вполне, неосознанно ощущает что-то инстинктом, а не разумом. Только детство позволяет так причудливо перемешаться порочности и чистоте, греху и добродетели. Донья Лукреция попыталась вспомнить, была ли она сама в его возрасте так чиста и так порочна одновременно, – и не смогла. Снова прильнув щекою к золотистой спинке Альфонсито, она вдруг позавидовала ему. Нет, никому не дано сохранить навеки ту животную полубессознательность, с которой мальчик ласкал ее, любил ее, никого не осуждая – ни себя, ни ее. "Дай тебе бог не страдать и потом, когда вырастешь", – пожелала она.
– Кажется, я отгадала, – промолвила она через мгновенье. – Но сказать не могу, потому что это очень неприлично.
– Конечно! – не без смущения отозвался мальчик и снова залился румянцем. – Это очень неприлично, но зато правда. Такая уж ты есть, я в этом не виноват. Но это ничего – ведь никто никогда не узнает. Верно?
И вдруг, без всякого перехода, мгновенно сменив тему и тон – точно взлетев или скатившись по лестнице лет на десяток ступеней, – добавил:
– А в аэропорт мы не опоздаем? Папа очень огорчится: он прилетит, а нас нет.
То, что произошло между ними, ни на йоту не изменило – по крайней мере, донья Лукреция перемены этой не почувствовала, – его отношения к отцу. Ей казалось, что Альфонсито любит дона Ригоберто так же, если не сильней, чем прежде, и ласкается к нему, не обнаруживая ни малейшей неловкости.
Совесть его, по-видимому, была совершенно чиста. "Но не может же все идти так ровно и гладко и получаться само собой?" – подумала она. Но тем не менее дела обстояли именно так. "Сколько же еще продлится эта фантастическая гармония?" – спросила себя донья Лукреция. Сколько угодно, хоть до скончания века: если действовать с умом и вести себя осторожно, ничто не разрушит эту внезапно обретшую плоть мечту, в которую превратилась ее жизнь. Кроме того, она была уверена, что при сохранении этой немыслимой ситуации именно дон Ригоберто останется в выигрыше. В эту минуту, как всегда, когда она принималась размышлять об этом, тень недоброго предчувствия омрачила радужную перспективу. Нет, милая, так бывает только в кино или в книжках. Спустись на землю, взгляни на вещи трезво: рано или поздно все кончится очень скверно. Жизнь, Лукреция, это тебе не роман.
– Не опоздаем. Самолет из Пьюры прибывает через два часа. Но наверняка будет задержка рейса.
– Ну, тогда я посплю немножко, а то прямо глаза слипаются, – зевнул мальчик. Он перевернулся на бок, прижался к донье Лукреции, ища тепла ее тела, склонил голову к ней на плечо. Через минуту уже совсем сонно пробормотал: – Как ты думаешь, если я получу в конце года диплом за прилежание, папа купит мне мопед?
– Непременно купит, – отвечала она, с нежной осторожностью привлекая его к себе и чуть покачивая, как младенца. – А не он, так я. Спи спокойно.
Покуда Фончито спал, ровно дыша – она чувствовала, как эхом отдаются в ней мерные удары его сердца, – донья Лукреция, не шевелясь, чтобы не потревожить мальчика, тоже впала в тихую дремоту. Мысли, разрозненные и бессвязные, бродили в ее голове, рождая смутные образы, каждый из которых через равные промежутки времени обретал плоть и форму; один вдруг зафиксировался в сознании, вспыхнул резким ореолом. Это она вспомнила про картину. Произнесенные мальчиком слова немного встревожили ее, вселили в душу какую-то мистическую тревогу, она угадала за покровом детского воображения болезненную подоплеку и неожиданную прозорливость, открывающую некие глубины, заглядывать в которые страшно.
Потом, поднявшись с постели, позавтракав, она, пока пасынок принимал душ, спустилась в гостиную и долго рассматривала висевшее на стене полотно, словно никогда не видела его прежде, словно оно, наподобие бабочки или змеи, преобразилось неузнаваемо, изменилось не только внешне, но и по сути. "Ох, с этим мальчиком шутить не приходится", – взволновавшись, подумала она. Какие еще ошеломляющие сюрпризы таятся в эллинской головке юного божка? Вечером, встретив в аэропорту дона Ригоберто, выслушав, что он рассказывал о своей поездке, развернув и восхитившись подарками, – а на этот раз ими оказались местные лакомства и две шляпы тонкой соломы из Катакаоса, – они поужинали все вместе, втроем, как и подобает счастливой семье.
Супруги удалились к себе раньше обычного часа, и дон Ригоберто сократил время своих ритуальных процедур. Вновь обретя друг друга после разлуки, пусть и недолгой, они обнялись с такой страстью, будто не виделись вечность (на самом же деле – три дня и две ночи). Так уж повелось с первого дня их совместной жизни. Но когда после первых ласк дон Ригоберто, верный своему обыкновению, прошептал, обуянный фантазиями:
– Почему ты не спрашиваешь, кто я? – он услышал ответ, нарушивший их неписаный договор:
– Нет, лучше спроси ты меня.
Наступила мертвая тишина, дон Ригоберто застыл, словно в "стоп-кадре", но, уже через мгновение опомнившись, он, неисправимый ритуалист, все понял, все принял и нетерпеливо воскликнул:
– Кто, кто, кто ты?
– Я та картина, что висит в гостиной, абстрактное полотно, – отвечала она.
Последовала новая пауза, раздался раздраженно-обескураженный смешок, и вновь воцарилась насыщенная грозовым электричеством тишина.
– Сейчас не время… – осуждающим тоном начал он, но донья Лукреция, поцелуем зажав ему рот, шепнула:
– Я не шучу. Я эта картина, как ты сам еще этого не понял?
– Помоги мне, любовь моя, – воодушевился, воскрес, ожил он, – помоги мне, объясни мне. Я хочу понять.
Она помогла, она объяснила, и он понял.
Уже потом, много позже, поговорив и посмеявшись, когда, опустошенные и счастливые, они отдыхали, дон Ригоберто растроганно поцеловал руку жены:
– Как ты изменилась, Лукреция. Теперь я не просто люблю тебя всем сердцем. Я восхищаюсь тобой. Я уверен, что еще многому научусь у тебя.
– И в сорок лет многому учишься, – изрекла она, лаская его. – А мне, Ригоберто, иногда – вот сейчас, например, – кажется, что я заново появилась на свет. И никогда не умру.
Было ли это новообретенной независимостью?
Поначалу ты не увидишь, не распознаешь меня, но наберись терпения, смотри. Смотри, отрешась от предрассудков и предубеждения, вооружась упорством, призвав на помощь свободу и желание. Смотри, дав волю фантазии и воспламенив плоть. Сюда входят, как послушница – в обитель, как любовник в спальню возлюбленной: решительно, без мелочных расчетов, ничего не требуя и все отдавая, лелея в душе чувство, что все это – навсегда. Только при соблюдении всех этих условий начнет постепенно оживать холст, покрытый синеватыми и лиловыми пятнами, оживать, переливаться иными цветами, обретать смысл и значение, становиться тем, что он и есть в действительности, – лабиринтом любви.
Геометрическая фигура в центре, этот плоский силуэт какого-то трехногого толстокожего зверя – это алтарь, жертвенник или, если тебя тошнит от религиозной символики, театральная декорация. Здесь только что завершилось некое разнузданное действо, жестокое и сладостное, и то, что ты видишь, – это его следы, его последствия. Мне ли не знать этого: ведь это я была жертвой, счастливой жертвой и одновременно – вдохновительницей и исполнительницей обряда. Багряные пятна на лапах допотопного чудища оставлены моей остывающей кровью, твоим хлынувшим семенем. Да, мой милый, то, что распростерлось на ритуальном камне, – это скользкое нечто, покрытое сочащимися язвами и тонкими перепончатыми мембранами, зияющее черными дырами, выделяющее из всех своих желез белесоватый гной, – это я. Пойми меня, это я, увиденная изнутри и снизу в тот миг, когда ты обжигаешь меня и выжимаешь, как плод. Это я, извергающаяся, я, растекающаяся под твоим внимательным взглядом, взглядом распутника, который уверенно и успешно сделал, что хотел, и теперь созерцает и размышляет.