Я не знаю, сколько мы ехали. Только наконец объявили, что поезд дальше не пойдет. Мы испугались: а нам как быть? Уже начинало темнеть, и мы испуганно жались друг к другу на перроне конечной станции. Денег на обратный путь у нас не было. Не знаю почему, но я была уверена, что домой мы как-нибудь вернемся, и как могла успокаивала своих приунывших друзей. Папа, помню, мне рассказывал, что земля круглая и что если отправиться в кругосветное путешествие, то можно вернуться туда, откуда начинал свой путь. Я объяснила это ребятам, но бодрости у них не прибавилось. Признаться, я и сама втайне начала побаиваться: что же делать? Решили ждать другой поезд, который повезет нас еще дальше, еще ближе к фронту. Ждали, ждали, но никакого поезда не было.
— Пойдем пешком, — предложила я.
— А что, если заблудимся? — Пятилетняя Солмаз начала хныкать.
— Давайте идти по железнодорожному пути, тогда не заблудимся, ответила я.
Вот так, в кромешной тьме, мы, семеро ребят, зашагали по шпалам. Вдруг слышим: за спиной нарастает грохот. Обернулись — поезд! Сошли с путей и замахали руками. И нас заметили. Машинист затормозил состав. Нашей радости не было предела. Мы побежали к вагонам, подсаживая друг друга, вскарабкались по высоким ступеням.
Была уже ночь, когда приехали мы в город. Оказывается, наши бедные матери обыскали все дворы, звонили в милицию. Разве могло прийти им в голову, что их малыши решили поехать на фронт, на помощь отцам. Тревогой была охвачена вся улица. Бедная Зумруд-нэнэ, чуть не плача, ходила по двору — виноватая, несчастная, не могла найти себе места.
Только через несколько дней мы осмелились рассказать правду о своем путешествии, о том, как решили добраться до фронта…
Идет по улице мальчик — он, пожалуй, ровесник моему внуку. В одной руке школьная сумка, в другой — румяная булочка с изюмом. Он жует лениво, нехотя. Вот, засмотревшись на витрину спортивного магазина, он швыряет булку на тротуар и бредет дальше, подталкивая носком ботинка спичечный коробок. А у меня все сжалось внутри, больно зачастило сердце. Так просто бросить на землю хлеб! Столько лет прошло после войны, а я все не могу спокойно смотреть на это. Все не могу забыть, как подбирала на столе крошки черного хлеба.
В годы войны люди умирали от голода, и, если бы у них было хлеба хоть немножко больше, многие бы остались живы. Человек, не знающий цену хлеба, не представляющий, сколько труда в него вложено, мне кажется ущербным, неполноценным.
И еще вспомнился мне зимний день… Проводив маму на работу, я побежала за хлебом. Хлебную карточку я крепко зажала в кулачке, а кулачок засунула поглубже в карман.
Мороз пробирал до костей. Я уже обегала несколько хлебных магазинов, но всюду стояла толпа, а хлеба еще не было. В плохую погоду хлеб всегда с опозданием поступал в продажу. От отчаяния и холода я едва сдерживала слезы.
— Ты за хлебом, девочка?
Передо мной стояла женщина с добрым лицом, в сером добротном пальто. Запомнились ее глаза — живые, быстрые. Они пошарили по моему лицу, по всей моей замерзшей фигуре.
— Ты за хлебом, да?
— Да.
Я внимательно вглядывалась в женщину — может кто-нибудь из маминых знакомых?
— Пойдем вместе. Дай руку и держись за меня покрепче.
Женщина участливо поправила на мне платок, сползавший с головы, подтянула воротник.
Я доверительно протянула свою ладонь и с удовольствием зажмурилась, когда моя рука оказалась в теплой руке взрослого человека. Мне показалось, что ее тепло вливается в мое тело и я оттаиваю. Ничто так не согревает, как душевная теплота человека. Мы вместе зашли в один магазин, затем заглянули в другой. Здесь был хлеб. И хотя очередь была длинная, стоять здесь было приятно, тепло и вкусно пахло хлебом. Долго тянулась к прилавку длинная очередь и, казалось, не было ей конца. Женщина, потеряв терпение, уговорила меня выйти из очереди, потащила на улицу.
— Дай-ка заверну твою карточку в бумагу, а то еще потеряешь, — сказала женщина. — Вот так. Спрячь в карман. Так будет надежнее. Теперь вернись в очередь, подожди меня, я загляну в один магазин — тут рядом. Там мы скорей получим хлеб. Жди! Я сейчас вернусь за тобой.
Она ушла, а я все ждала. Очередь моя подходила, я все оглядывалась в сторону входа. Но она так и не вернулась. Я протянула свою карточку продавщице. Она развернула бумажку и удивленно посмотрела на меня. В обертке ничего не было. Сочувственно заволновалась очередь, люди терпеливо ждали, пока я лихорадочно шарила по карманам, расталкивая людей, осматривала зашарканный пол. Я задыхалась от горя и обиды. «Бедный ребенок», — чья-то рука опустилась мне на плечо. Я вывернулась и выбежала на улицу. Не знаю, откуда взялись силы. Я обошла все магазины близлежащих улиц, расталкивая людей в очередях, заглядывала в незнакомые лица — и снова на улицу, в подворотни, на трамвайные остановки. Неужели? Неужели эта добрая, сердечная женщина, подарившая мне тепло своей руки… Нет, не может быть! И все-таки я продолжала искать женщину в сером пальто. Но она исчезла, словно ее и не было… Не могла я, не могла вернуться домой без хлеба, без карточек. Мама! Она придет уставшая, голодная. Сама я голода не ощущала, хотя с утра ничего не ела. И холод меня больше не пробирал, тело стало бесчувственным. С распухшим от слез лицом медленно брела я домой.
Стемнело. Город затаился, окутался мглой. Вдруг слышу голос мамы. Звала она меня нежно, ласково, словно боялась, что я испугаюсь ее окрика и убегу. Может быть, я и убежала бы… Но в голосе ее была такая тоскливая усталость… Я подошла ближе, увидела зябко вздернутые под старенькой шалью плечи и, прильнув к маме, разрыдалась.
— Милая моя, моя хорошая! — Мама нагнулась, прижала мою голову к своему лицу. — Слава богу, ты жива, здорова! Скорей в дом! Смотри, как продрогла, совсем в сосульку превратилась.
Я взяла ее за руку, но и ее ладонь была не теплее моей — пальцы совсем окоченели. Так мы и вошли в свою квартиру, крепко взявшись за руки, каждая со своей тревогой…
Какой теплой, уютной показалась мне комната, обогреваемая керосинкой. Никогда раньше я не замечала, что дома так хорошо. Не догадывалась, не задумывалась об особом тепле, исходящем от близости, от дыхания, голоса, улыбки родного человека. Согреваясь, я еще долго всхлипывала, шмыгала носом. И никак не могла набраться смелости — рассказать маме о пропавших карточках.
— Мама, наш хлеб унесли, — наконец с трудом выговорила я тихо. — Мы остались без хлеба.
Я сказала это чужим, вымученным голосом. Без страха, без сожалений. Как будто это не я, Севиндж, а кто-то другой. Кто? Может, тот человек, который прислал нам похоронку? Может, и он так же мучился над строчками официального извещения, когда писал нам о смерти отца? Или просто продиктовал машинистке несколько сухих слов, за которыми трагедия, смерть, горе близких, одиночество матери, украденные радости моего детства? Думал он об этом или нет?
Мама вздрогнула, замерла с чайником в руках, глаза ее испуганно заморгали.
— Кто унес, детка? Куда унесли?
— Война унесла, мама.
Мама подошла ко мне, взяла в свои ладони мое пылающее лицо, тронула губами лоб.
— Ты бредишь. Ты устала, замерзла. У тебя жар. Конечно, бредишь. Сейчас я напою тебя чаем. У нас еще осталось кизиловое варенье. Отоспишься, пропотеешь, и все у тебя пройдет.
— Нет, нет, никакого жара нет. Я знаю… Я знаю, какая она, война.
— Что ты видела, заморыш мой? — Она опустилась рядом со мной на стул и так удивленно разглядывала меня.
— Войну.
— Ничего не понимаю, — призналась она. — Расскажи по порядку, что с тобой случилось.
Я рассказала. Мама старалась успокоить меня, даже рассказала что-то смешное… Но я не отрывала глаз от ее лица, потому что за ее слабой улыбкой угадывалось отчаяние: оно было в ее скорбно опустившихся уголках губ, в ее бессильно опущенных руках с припухшими суставами, стертыми стиркой ногтями.
Десять дней я не ходила в магазин за хлебом. Не знаю, что бы мы делали, если бы не мамины товарищи по работе. Почти каждый, кто работал с ней в прачечной, давал нам часть из своего крохотного хлебного пайка. Десять дней, глотая слюнки, я приносила домой завтрак, что давали нам в школе. Правда, я сама же съедала его дома, но хоть маленькую дольку оставляла и для мамы.
Трудно сейчас представить, чего мне стоило это и с какой радостью отдавала я маме кусочек хлеба с сыром.
И еще одно лицо войны открылось мне.
Загорелое, изрезанное морщинами, злое, с застывшей гримасой недовольства — лицо Бандалы. Прихрамывая, он каждый день приходил к двери нашей соседки Шовкет и стучал кулаком. Дверь со скрипом открывалась, появлялась высокая, изможденная женщина с поджатыми губами; на бесцветном лице ее особенно выделялись глаза — серые, большие, обведенные нездоровой синевой, как на русских иконах глаза. Рядом, уцепившись за подол ее платья, жались к матери маленькие дети. У них точно такие же большие глаза на бесцветных худеньких лицах.