От станции бабушка шла долго. Каждый встречный человек оказывался ей знакомым, чуть не родным. Но я чувствовал, что люди больше смущаются, когда бабушка встречала их на улице как родных. Стоило молодой, покорного вида женщине поздороваться с ней благодарно, как бабушка остановила ее, называя "Анечка моя", да завела долгую беседу, обо всех да обо всем расспрашивая, особенно про то, кто да что купил у них в магазине. Женщина подробно ей отвечала, не уставая и благодарить; мне стало понятно, что бабушка чем-то выручила ее, дала что-то из одежды для ее детей. Но на том бабушка с ней не рассталась. Ей зачем-то было нужно начать изливать и свою душу, будто наваливаясь со всей силой на эту попавшуюся ей по дороге серенькую, неприметную женщину. Неожиданно я испытал чувство, схожее с унижением, и мне стало стыдно за бабушку, которая как побиралась разговорцами у людей. Но вдруг бабушка, как если б нарочно для моих ушей, принялась с удовольствием жаловаться на мою семью, и я услышал, как она назвала маму "падшая женщина", а меня называла - "больной", "больной". Слушая, я стоял подле нее, как на привязи, и только растерянно, униженно молчал. Наконец бабушка рассталась с этой женщиной и мы молча пошли своей дорогой. Не замечая, что произошло со мной, бабушка, только мы отошли подальше, произнесла презрительно: "Оборванка... И дети у нее ходят оборванные, грязные". - И властно повлекла меня за собой, будто подальше от заразы. И мне так стало жалко эту женщину, ее детей, себя самого, маму, что хотелось заплакать. Мне еще почудилось, что только мы окажемся за стенами дома, когда никто ничего не будет видеть, то бабушка что-то сделает со мной: не будет кормить, станет наказывать за все ремнем.
Но, пока мы шли, бабушка делалась, напротив, все ласковей. А навстречу нам вырос островок: два светлых кирпичных дома, с ухоженным внутри двором, с травой, деревьями, асфальтовыми дорожками, где даже играли дети, и я успел подумать, что это и есть "правда". Лес отступил от домов и глядел с опушек, чудилось, опасливо, с удивлением на городские широкие дома. Бабушка совсем повеселела. Дом был как дом, только было пусто без лифта и пахло кошками. Когда бабушка входила в квартиру, то, прежде чем пустить и меня на порог, остановилась и внушительно сказала, стараясь, однако, говорить потише, будто могли услышать: "Когда я умру, сыночек, все будет твое". Тут я в первый раз осознал, что она называет меня отчего-то этим словом -- "сыночек".
Квартира была из одной большой комнаты. В этой комнате и жила она одна, без мужа. Это обстоятельство ее жизни открылось так же неожиданно для меня, как и сам этот мирок, где все было чисто, светло, просторно, будто из воздуха. Дед с бабкой в Киеве жили куда иначе, там приходилось ютиться, чтобы не мешать деду, и душновато было от портьер да ковров. А бабушка Нина жила одна, и я вдруг подумал о том, что если есть у меня она, то должен быть и он - тот, кого зовут "дедушкой". Это и был первый мой осознанный к ней вопрос о нашей семье.
Бабушка торжественно указала одну из фотографий на стене. С нее глядел блеклый моложавый мужчина. Сказала, что это и есть мой дедушка, ее муж, которого звали Павлом. Что он умер еще тогда, когда я не родился на свет. После этого, будто удивленная, что говорит о мертвом человеке, умолкла. Ждала чего-то долго и вдруг пугливо заплакала, принявшись путано, сквозь слезы, рассказывать, кто он был такой, а я был так этим потрясен, что, глядя на фотографию, тоже беспомощно заревел.
Свет и покой в этой комнате, где я будто потерял себя прежнего в первый же день, казались мне потом долго тем порядком, что должен царить после умершего человека. Я ходил глядеть на фотографию дедушки Павла, как на могилку. Но это ощущение близости к смерти не пугало, не отвращало, а усыпляло, успокаивало.
Бабушка не ходила на работу и почти не выходила из дома. Было начало лета. Мы сиживали днем на балконе, и она рассказывала мне про дедушку. Если мы не сидели и не дышали воздухом на балконе, то ели или спали. После еды бабушка садилась в кресло, будто врастала в него, и, само собой, что-то рассказывая, засыпала, а ее мерное, покойное храпение усыпляло мигом и меня. Потом был обед. И все повторялось. Потом ужин - и так доходило до вечера. Вечером, успев уже по два раза выспаться, я бессонничал до глубокой ночи, часов до двенадцати. После ужина бабушка уже не садилась в кресло, а ложилась на диван, обкладывая себя маленькими шелковыми подушками, и включала телевизор. Через минуту-другую из подушек доносился ее храп. Я еще ждал немножко и, уверившись, что она крепко спит, пускался в путешествия по ящичкам шкафов, находя в одних медали, сверкающие камушки, янтарь, спутавшиеся ворохом серебро с золотом - серьги, кольца, цепочки; в других склады печенья, конфет, неизвестно откуда взявшихся у бабушки жвачек; а в остальных - залежи фотографий, бумаг, карандашей, чистых выцветших тетрадок, папок, заграничных диковинных авторучек, где засохли стержни. Печенье и конфеты тоже были тверды, как сухари. Но все это бабушка хранила с великой страстью, не позволяя мне о том богатстве знать.
До ночи я играл со всем этим богатством, как со своим, грыз конфетки, пока бабушка пребывала в беспробудном своем сне, а когда телевизор, звуки которого делали для меня нестрашной ночь, вдруг начинал шипеть и мерцать, будто злился, я не выдерживал и будил бабушку - долго будил, пугаясь не однажды, что она умерла. Но бабушка вдруг с шумом оживала. Всякий раз она просыпалась, будто выныривала из-под воды, жадно глотая воздух, и долго не могла надышаться. Лоб ее покрывался в миг пробуждения золотым потцом. Лицо румянилось как у девушки. Она в полусне еще спрашивала, хочу ли чего-нибудь съесть, - и так по несколько раз: "Может, творожку?.. Может, сметанки?.. Может, колбаски?.." И успокаивалась, когда перебирала все, что пришло на ум. И все это у нее было - в баночке, в погребке, в холодильнике, все эти творожки да колбаски. Она стелила, с трудом волоча отекшие от сна ноги. И я мигом, еще при свете люстры, засыпал от усталости, в блаженстве думая, что когда она умрет, то я стану хозяином всего, что отыскал, и всей этой комнаты.
Бабушка хранила все. Бывало после так, что она просила привезти в Правду вещи, ею подаренные, но давно мной изношенные, а нужным ей было это тряпье только для того, чтоб хранить, беречь его у себя в шкафу. Если вещь оказывалась выброшенной, то она очень огорчалась, страдала и долго не могла про нее забыть, поминая, а возможно, даже не веря, что ее выбросили, а не продали. Старье она собирала тоже в надежде продать: будто можно было потратить деньги на вещь и потом, износив эту вещь, выручить их обратно. Здесь, в Правде, ей все же удавалось выменять вещи на что-то полезное, хотя бы на помощь, чтобы, покупая для себя в магазине молоко, покупали и ей, а потом приносили. Добро ее во многом и состояло из такого вот тряпья да старья, хоть шкафы ломились.
От вещей страсть к тому, чтоб копить, прикапливать, перешла у нее и на все невещественное. Так за жизнь она скопила целую коробку писем, открыток. У нее была книженция, навроде записной, которую она так почему-то и назвала "книженция". Там содержались фамилии и адреса людей, живших по всему необъятному Советскому Союзу, от Магадана да Кишинева, каждый из которых чем-то когда-то оставил зарубку в ее памяти. На каждый праздник, будь то Новый год или День Советской Армии, бабушка накупала открыток, засаживалась за свою книженцию и поздравляла всех этих адресатов, следуя строго по алфавиту. После она с ревностью ждала, когда к ней самой начнут поступать на праздник открытки из разных городов. Собрав урожай, бабушка определяла, кто ей не ответил поздравлением из тех, кого поздравила она. Этих она навсегда вычеркивала из "книженции", потерпев убыток. Именно так: при всей своей жадности до денег бабушка не скупилась на открытки, будто те, что приходили в ответ, окупали расходы ее с лихвой, а может, и приносили один ей понятный прибыток. Вести переписку она предпочитала с семейными или со вдовыми, как сама, женщинами; от одиноких мужчин ничего полезного не ждала и не терпела их на дух, будто моль. Иногда те, кто жил в Самарканде, сердобольные, высылали ей посылочку кураги. А кто жил на Украине слали килограмм-другой гречки. Притом половина этих добрых людей была с ней знакома почти только по открыткам и письмам. Но бабушка чем-то умела так расположить к себе, что становилась для них родной. Плоды этого родства душ, командировочных и санаторных дружб - открытки, письма, что слетались на каждый праздник, будто ласточки в гнездо - отправлялись на хранение в коробку. И никогда бабушка не позволила хоть бы одной открытке или письмецу пропасть. Наверное, это были сотни, нет, тысячи поздравительных открыток, копившиеся многие десятки лет, аккуратно перевязанные в стопки по годам, сложенные в коробку стопками, как банкноты, похожие и вправду на деньги, но большие, старые.
Так прошло лето - сонливое, теплое, полное покоя. Каждый день бабушка давала мне рыбий жир, понуждая пить его как лекарство. Еще делала каждое утро кашищу: мешала тертые яблоки и морковь с медом и сливками. Чашку этой смеси должен был я съедать как лекарство от своей болезни. Потихоньку свыкся я с тем, что нахожусь у нее как на излечении и что не вижу дома, родителей, как все больные дети, которых увозят врачи. Что скрывалось за этим - я только чувствовал, когда тосковал по дому, но ясно не осознавал. Только когда я вспоминал о матери, будто просыпаясь ото сна, бабушка менялась в лице, точно срывая маску... Она была полной, даже тучной, но при том лицо ее было очень красиво: строгость и властность делали его похожим на искусную маску, что могла принять какое угодно, нужное по случаю выражение, однако после лицо непоколебимо принимало властный вид, только что, казалось, на дух уничтоженный, когда что-то у кого-то просила для себя или кому-то на кого-то жаловалась. Но тогда ее лицо делалось даже не властным, а злым, мстительным. Что-то слабое, дряблое, уродливое являлось со вспышкой ненависти к "этой женщине". Она почти не могла говорить, рыкая злые слова. Потом вдруг унималась, наверное, понимая, что пугает меня, и так же неожиданно выдавливала из себя жалобные слезы. Она жаловалась, плакала, а я начинал ее нестерпимо жалеть, уговаривая, что люблю ее и останусь с ней жить. Но бабка оставалась довольной лишь тогда, когда внушала осуждение родителей за грехи, будто они "пьют и курят", а мы с ней за эти вот их грехи страдаем: мы страдаем - а они пьют и курят.