Как говорится, Бог любит троицу: перерывая ящик письменного стола в поисках паспорта, я наткнулся на эту открытку, которую когда-то купил в Испании. На сей раз открытка вовсе не глупая — всего-навсего замок изумительной красоты (по крайней мере, на мой взгляд) и парк вокруг, в котором есть множество тайных уголков и скамеек для поцелуев…
Теперь у тебя должно быть ощущение, что, даже будучи в отъезде, я завалил тебя посланиями.
Твой Ж.-Л.
* * *
19 апреля.
Мой дорогой далекий друг!
…грустно писать тебе в никуда. Грустно сидеть дома одной — быть покинутой. Сознаюсь: я не склонна жалеть себя и понимаю, что смешна. И все-таки жду не дождусь твоего возвращения!
Пока же благодарю за вереницу открыток. Открытка с Картером показалась мне совершенно идиотской, над складной открыткой я от души посмеялась, тогда как испанская меня встревожила: можно подумать, я не знаю выражения «châteaux en Espagne»[21]. Вот, значит, какого ты мнения о том хорошем, что было между нами? Ты видишь во всем этом не более чем воздушный замок…
Мне нужно поскорее встретиться с тобой, милый друг, по которому томится моя душа. Тоскующая влюбленная женщина делается крайне тонкокожей и обидчивой. Одна-единственная встреча станет венцом моих желаний. Сердечный друг, я мечтаю только о ней…
Твоя Д.
* * *
22 апреля.
По весне я всегда кажусь себе особенно худой и высокой. Весенний свет в Дании вроде рентгеновских лучей. Прохожие от него похожи на скелеты, у деревьев начинает сквозь кору проглядывать сердцевина. Солнышко безжалостно к лицам, на которые набежали за зиму морщины. Не менее безжалостно оно к домам с облезшей штукатуркой и к окнам с облезшей краской.
Ранней весной я настолько вытягиваюсь ввысь, что едва касаюсь земли: я передвигаюсь словно на пуантах и ощущаю в кончиках пальцев легкое давление — как в древесных почках, из которых должны скоро пробиться листья. Мне негде спрятать свою уязвимую тонкокожесть, и она оказывается выставленной на всеобщее обозрение. Под белоснежной кожей синеют вены: вот главная дорога, а вот ответвления от нее. Снаружи доносится монотонный гул уличного движения. Теперь утро, и люди, сев в автомобили, разъезжаются по своим делам, которые почитают чрезвычайно важными. Весенний свет, однако, выявляет тщету их усилий. Ведь все наши дела суть заполнение времени, попытка придать значимость собственной жизни; мы утверждаем важность своих занятий, только чтобы не уйти в небытие. Вот едет в красной машине немецкого производства коммивояжер: он торопится показать в действии противопожарное оборудование… или набор ваксы. Ему важно не опоздать. Он установил для себя строгие рамки и всегда пунктуален — иначе недолго провалиться в воздушную яму существования. Представляю, как он по воскресеньям пылесосит свою машину, а его мещаночка жена протирает безделушки в гостиной. Ох уж этот весенний свет! От него недолго сойти с ума…
Мне самой труднее всего дается то из моих занятий, которому я больше всего люблю посвящать себя: я перечитываю твои письма (да-да, что бы ты мне ни говорил), и моя радость и чувство благодарности превозмогают мою тревогу и чувство уязвимости.
Несколько писем тому назад ты обронил фразу: дескать, ты не тот, за кого я тебя принимаю. Разумеется, я тогда сразу ответила, но теперь уточню свой ответ. Ты не знаешь, за кого я тебя принимаю; ты настолько многолик, что даже мне это почти неведомо. Передо мной то и дело возникает новый человек, и все они мне нравятся (право, это слишком слабое слово), и с некоторыми из них мне хочется поспорить, а с некоторыми — лечь в постель, и мне всегда хочется слушать тебя и самой рассказывать всё-всё-всё. Последнее желание в некотором роде даже опаснее чисто плотской тяги, поскольку мне все сложнее не произносить слова LOVE, перед которым должно стоять I, а после которого — YOU.
Так-то вот. И тут ничего не поделаешь.
Преданная тебе Дельфина.
* * *
17 мая.
Дорогой Жан-Люк!
Ты уже наверняка возвратился из Нью-Йорка и получил мои письма. По-моему, ты умолк бессчетное число закатов тому назад… и теперь солнце как раз закатывается снова.
И снова не выдерживаю я, будучи не в силах терпеть это молчание с твоей и со своей стороны. Тебе обязательно мучить меня? Почему ты не можешь хотя бы сообщить, что благополучно вернулся домой?
Отправив письмо, я потом ночами повторяю его про себя. А когда пишу новое, старое изглаживается из памяти, исчезает, как при строительстве метро в Риме исчезали стенные росписи на глазах у рабочих в защитных касках. И я думаю о том, не слишком ли была откровенна в предыдущем письме, не присвоила ли себе слишком много прав, не перешла ли все границы…
С каждым днем, который встречает меня твоим молчанием, я все больше тоскую и все больше отчаиваюсь. Скоро я перестану отличать чувства от мыслей, мечты от действительности, душу от тела, себя от тебя.
Жан-Люк… сколько еще закатов мне томиться и тосковать?
Твоя Дельфина.
* * *
25 мая.
Жан-Люк!
Я совсем извелась. Что ты со мной делаешь? Мне больно!
Д.
* * *
28 мая.
…может, ты заболел, Жан-Люк?
* * *
31 мая.
…а может, сердит на меня?
* * *
4 июня.
…миновал 51 день с тех пор, как я получила воздушный замок. Может, он был прощальным подарком? Я ничего не понимаю. Помоги мне понять!
Д.
* * *
16 июня.
Любимый!
Хочу превозмочь свое жалкое теперешнее состояние (помимо всего прочего, я растянула лодыжку и вынуждена сидеть, задрав распухшую ногу на стул) и настроить себя — а заодно и тебя — на иной лад. Попробую думать о приятном. Честно говоря, я уже не смею придумывать, что мы могли бы делать вместе. И все-таки, раз мои письма не возвращаются, значит, они до тебя доходят.
Вчера мне почудилось, будто я встретила тебя на улице: ты шел впереди, и я пустилась бегом догонять тебя и уже готова была выкрикнуть твое имя, как вдруг ты остановился у витрины. Тут я разглядела профиль и поняла, что — увы мне! — это не ты. По дороге домой я была так расстроена, что не обратила внимания на подвернутую ногу и получила растяжение. Но не будем о грустном, Жан-Люк. Я ведь хотела найти приятную тему, поделиться с тобой чем-нибудь хорошим.
Что бы тебе такое рассказать?
Я могла бы, например, рассказать про один вечер в пору белых ночей, когда мне было одиннадцать лет и мы с папой, мамой и младшим братом сидели за ужином. Вечер был очень светлый — из тех летних вечеров, которые навевают печаль, потому что кажется диким сидеть у себя дома на четвертом этаже и ужинать в такую светлынь. Всё уже распустилось, всё цветет, у молодежи сплошная любовь, а тебя держат за ребенка и никуда не пускают. И тут раздается звонок в дверь. Это оказывается мой дядя, который тогда учился на юриста. Он просто шел мимо… и, разумеется, согласился поужинать с нами, а потом сказал: «Никто не хочет со мной в Тиволи?» До сих пор помню охватившее меня тогда чувство — безумную радость, которая защекотала мне горло и едва не помешала ответить.
Сам поход в Тиволи забылся, но я уверена, что нам разрешили покататься на всех аттракционах и домой мы вернулись без сил. Всё это забылось, а вот щекочущую горло радость мне не забыть никогда.
Тот же дядя однажды на Пасху пригласил нас поехать с ним за сладостями. Мы погрузились в его скромный «моррис майнор» дымчатого цвета, и всю дорогу дядя пел то «Writing love letters in the sand»[22], то датскую песню «Не дари мне больше розы». Он распевал во все горло и при открытых окнах, так что казалось, будто мы попали на съемки кино. В кондитерской он первым делом спросил: «Ну, малышня, чего вам тут хочется?» И на обратном пути автомобиль, помнится, был настолько перегружен сластями, что ехал вдвое медленнее, чем туда. Может, во взрослой жизни мы просто не умеем так радоваться, а?
У бабушки с дедушкой была просторная усадьба, куда мы обожали ездить в гости. Вместе с двоюродными братьями и сестрами мы проводили там каникулы. И я помню, как однажды туда пришла большая посылка от дальних родственников из Америки и нам позволили ее разбирать. Чего в ней только не было! Сейчас уже не вспомнить подробностей, но осталось ощущение изобилия — и восхищения тем, что все это прибыло с другого конца света. В каком, оказывается, огромном и удивительном мире мы живем! В тот вечер он для меня разросся до колоссальных размеров, причем я ни капельки не испугалась. Да, еще в посылке обнаружился пластырь с американским флагом: ничего подобного ему мы раньше не видели. Он был гораздо лучше привычного для нас матерчатого пластыря телесного цвета, который успевал испачкаться и разлохматиться, прежде чем ты переставал плакать. Я укусила себя за палец и сделала вид, что мне позарез нужен новый пластырь. И взрослые поддержали мою игру, а я была безмерно счастлива, что у меня на пальце красуется американский флаг.