- Встать лицом к стене! - раздался зычный приказ, после того, как открылась дверь в помещение с запахом кислой капусты и концентрированного мужского пота; что-то зазвенело, будто повернулся целый взвод с полной амуницией; меня провели дальше, втолкнули в следующую комнату, зашушукались, очевидно, передавая касательно меня распоряжения, затем дверь снова захлопнулась, со скрипом заходив в ржавых петлях. Потом чья-то рука сорвала c меня повязку. Зажмурившись от яркого света, я постоял так несколько секунд, а потом нерешительно открыл глаза.
Передо мной посередине светлой оштукатуренной проходной комнаты с двумя дверями и зарешеченным окном стоял улыбаясь толстяк с лысой головой, усеянной блестящим стеклярусом выступившего пота, толстячок, которого я видел вчера в круглом зале дома генерал полицмейстера Чичерина, любитель "морского боя". Вот так встреча. На его согнутом лебединой шеей локте висело просторное одеяние серого цвета и неопределенного покроя.
- Переодевайтесь, - продолжая улыбаться, мягко проговорил толстячок высоким голоском, вытирая платком вспотевшую лысину, - пора, мы вас заждались.
Сев на любезно предложенный мне стул, я стал медленно разоблачаться, складывая снимаемую сырую одежду на спинке стула, чувствуя себя опять укутанным с головы до ног мягкой паутиной апатии. Оставшись босиком, в одном трикотажном белье, я, чтобы не было так холодно, засунул ноги в просторные деревянные чеботы на толстой подошве, стоящие рядом. Кажется, они называются коты.
- Исподнее тоже, будьте любезны, снять, - проворковал толстяк, указывая пальцем, - оно вам уже больше не понадобится.
Равнодушный ко всему, я выполнил его приказание, оставшись в чем мать родила, и уже протянул руку за предназначенным для меня одеянием, как вдруг вторая дверь распахнулась и в комнату ворвалась целая толпа молодых женских лиц в белых халатах, предводительствуемая женщиной постарше.
- Прошу внимания, - бесцеремонно отодвигая рукой толстяка низким басом пророкотала старшая, - перед вами экспонат номер "13" - живей государственный преступник, - и указала на меня пальцем.
Забыв о своем виде, я с удивлением рассматривал похожих на студентокмедичек девиц, все как одна напоминавших девушку-экскурсовода из музея, с которой у меня были связаны весьма неприятные воспоминания; девицы, равнодушна наклонив голову, вписывали что-то в раскрытые блокноты, а старшая продолжала свои объяснения.
- Рост выше среднего, голова лысеющая, телосложение - плотный, нервный, - сказала она, стукнув педиатрическим молоточком по коленке моей взбрыкнувшейся ноги, - пожалуй, чересчур, - и, ткнув отточенным ногтем в низ живота, пояснила, - половой орган - предтеча рождения. Больше ничего интересного не имеет. Записали? Прошу следовать за мной.
И увлекая за собой своих одинаковолицых послушниц, исчезла в дверях, через которые меня только что ввели.
- Одевайтесь, - напомнил мне о своем существовании толстяк, когда мы снова остались одни, и передал перекинутое через локоть одеяние.
Я натянул на себя рубаху из серого грубого полотна, волочившуюся понизу, с широченными, свисавшими до полу рукавами, и, шаркая неудобными деревянными чеботами, постоянно наступая на полы собственного одеяния, поплелся вслед за идущим впереди толстяком. Прошли пустынным коридором: справа - матовые стекла с мелкой расстекловкой, будто залитые молоком (в нижнем углу, справа, расползалась звездообразная трещина), что за ними - непонятно; слева - вереница дверных проемов гробообразной формы, чьи углубления заканчивались дверями из двухрядной сосновой доски, с крепкими железными запорами и закрытыми окошечками разного диаметра и затейливой формы. Перед одной из дверей остановились, толстяк открыл ее ключом из звякнувшей связки и пропустил меня вперед. Я вошел.
- Отдыхайте, готовьтесь, - доверительно посоветовал толстяк и захлопнул за мной дверь.
Камера. Полутемное просторное помещение с железной койкой посередине, решетчатым окном (выходящим на стену с выбоинами кирпичей), забранным с внешней стороны металлической сеткой, чтобы любознательные заключенные не приманивали голубей, общаясь таким образом с потусторонним миром. Однако мое внимание привлекло не окно, из которого все равно ни черта не было видно, ибо располагалось оно слишком высоко, не деревянные, грубо сколоченные табуретка и стол, на котором под тусклой керосиновой лампой темнела какая-то книга, а стена, вернее, стены, испещренные, как мне показалось сначала, густой вязью переплетавшихся линий, почти не оставляющих просвета, как на гравюрах Брейгеля-старшего. Подошел ближе, с удивлением замечая, что это не рисунок, а скорее гобелен, сплетенный из неких серо-зеленых водорослей, и только потрогав пальцем, почти уткнувшись носом в стену, понял, что это не гобелен, а ковер, составленный из шевелившейся живой плесени. Желая докопаться до истины, сдерживая приступ тошноты и омерзения, я поковырял концом расчески, которую толстяк-надзиратель любезно разрешил мне взять с собой, растолкал слой плесени толщиной в сантиметра два, пока не уперся в нечто твердое. Минут пять потратил я на то, чтобы расческой и ногтями расчистить кусочек величиной в игральную карту, сходил за керосиновой лампой, посветил - и увидел, что за слоем живого ковра находятся обои, составленные из наклеенных на сырую штукатурку сторублевых ассигнаций. Сколько ни расчищал я стену: и рядом, и в других местах - за слоем серо-зеленой живой плесени открывался слой денежных купюр. Наконец, мне надоело.
Ощущая обволакивающую пелену усталости, тщательно вытерев руки о рукава предусмотрительно закатанной рубахи, я улегся с ногами на застеленную простым солдатским одеялом койку, намертво вмурованную в стену и в асфальтовый пол, и закрыл глаза. Думать ни о чем неохота, ибо я чувствовал, что напрягшаяся мысль расколет то хрупкое состояние полуравновесия, в котором находилось мое балансирующее сознание; и чтобы как-то отвлечься, используя известный, не раз мне помогавший способ, я стал вспоминать. Я вспоминал то поистине райское золотое время детства, когда мы, переселенные из бывшепрестольного Питера, жили в квартире на втором этаже небольшого двухэтажного дома, и каждый новый день, как бывает только в раннем детстве, начинался каждый раз сначала. Этот второй этаж и пристроил сам дедушка Рихтер еще до войны. По его рисунку плотники смастерили и широкую деревянную лестницу, чьи два пролета заканчивались балконом, напоминавшим капитанский мостик. Окна выходили в темный и небольшой двор-колодец; вдоль противоположной стены тянулась шеренга сараев, покосившихся, дощатых, наседавших друг на друга, как молочные зубы первоклассников. А посередине асфальтового двора росло единственное дерево-тополь; ему было грустно жить среди холодного и молчаливого камня, поэтому оно стремилось вверх. Ветви появлялись только на уровне второго этажа, по утрам они стучали в окно, требуя пробуждения.
Как говорили, это дерево посадил еще мой прадед. Это был тихий, подгруженный в себя старичок, по-старчески не очень аккуратный, постоянно забывающий застегивать пуговицы на брюках. Если ему напоминали об этом, осмеливалась делать это только бабушка Мария, его невестка, он немного обижался и говорил: "Я не франт!" Как все старики, он любил бывать среди молодых; сидел он тихо, точно тень, и его почти никто не замечал; когда спохватывались, он говорил: "Ничего, я просто так сижу". Уходил же он так же незаметно, как приходил, словно подступающая старость. Этот человек, мой прадед, умерший невероятно давно, в колодезной глубине непрозрачного стеклянного времени, и я так никогда и не узнал, где его могила. Всегда помнил только одно - он посадил дерево, которое росло во дворе дома на Социалистической улице 62/64.
Господи, сколько прекрасных, вызывающих дрожь воспоминаний! Например, как чаще всего по утрам, мы с бабушкой Марией направляемся в городской парк, для меня целый незнакомый мир, ибо для начала он состоит из двух частей; верхний и нижний. В верхнем - две открытые эстрады, напоминающие огромное отрезанное ухо, на которых вечером играют два оркестра - симфонический и духовой; два кинотеатра - открытый, летний, и обычный, куда из-за жары почти никогда не ходили, детская площадка и еще одно особое место, где у специальных таблиц собирались любители футбола. Их почему-то называли "шизофрениками": что бы ни случилось, в любую погоду - здесь огромная толпа, гомон и шумные споры. Но днем мы с бабушкой Марией идем в парк нижний: тут прохлада, много тени, фонтан, струя которого на солнце блестит и кажется сделанной из хрусталя, клумбы с буйным пиршеством цветов. На одной из клумб каждый день цветами высаживали текущее число, мне всегда мучительно хотелось узнать; кто и когда это делает; ибо когда бы мы не пришли - число уже сегодняшнее. Бабушка Мария сразу усаживается с книжкой на скамейку и скоро уже заводит с кем-то очередное знакомство, в отличие от меня она быстро и легко сходится с людьми, я же - "дичок", мне всегда со взрослыми было проще, чем с детьми. В руках у меня, кажется, сачок, на ногах высокие чистые белые гетры и короткие штанишки, и я уже бегу к клумбе: несколько часов я буду играть совсем один, почти от этого не уставая. Хотя сачок у меня для ловли бабочек, бабочек мне почти никогда не удавалось поймать, а если и удавалось, то я их в конце концов выпускал. Честно говоря, я их немного боялся, как говорил мой отец, я "не из храбрых"; и мне действительно было страшно взять такую трепетную матерчатую, почти прозрачную бабочку в руки.