Матч продолжался, поднялся ветер, который был явно не в нашу пользу, все пасы наших сносило вперед, и соперники играюче удвоили преимущество. Мы с Тони очень жалели, что у нас в школе нет ни одного игрока калибра Камю или Генри де. Постепенно наши сместились к противоположной боковой линии. Удары ногами даже с нашего конца поля неизменно были направлены в самую «трудную» сторону; и все пасы тоже. Один раз, когда у нашей команды появился редкий шанс провести удар, наш полузащитник (Фишер Н. Дж. — человек при полном отсутствии интеллекта) не заметил открывшейся бреши в обороне противника и мощным пинком послал мяч за боковую линию, чуть не зашибив при этом нас с Тони. Мяч просвистел между нами на уровне полного абзаца нашим будущим детям и отлетел ярдов на тридцать. Почему-то нам с Тони совсем не хотелось за ним бежать, мы остались стоять на месте и продолжали орать как резаные:
— Кто-нибудь, мяч заберите!
— Пора уже поднажать! Самое время!
— Давайте, последний рывок!
— Ну давайте, держитесь!
— Опять мяч упустили… Давайте пожестче, пожестче!
— Да отбери ты его уже, сколько можно возиться!
— Сильнее и ниже, сильнее и ниже!
— Падай! Умри за мяч!
Мы поступили по-умному: смылись минут за пять до конца матча. В последний раз выкрикнув «Школа, вперед!», мы потихоньку свалили. Теперь мы не увидим всю эту радость целых два дня.
Пока мы ехали домой, на улице стемнело. В ветвях живых изгородей начал скапливаться туман. На Рикмансворт-роуд зажглись фонари — пока каждый третий. Проезжая сквозь пятна оранжевого света, мы с Тони старались не смотреть друг на друга; собственных противно-коричневых пальцев на хромированном руле было более чем достаточно.
— Как ты думаешь, — спросил Тони, — это был эпатаж, сегодня?
— Ну, они все там непробиваемые обыватели, это точно. Как ты думаешь, они вообще поняли, что мы над ними стебемся?
— По-моему, да.
— По-моему, тоже. — Впрочем, я объявлял эпатажем по возможности все, что более или менее подходило под данную категорию. Тони же в этом смысле был более въедливым и дотошным.
— Но мне кажется, нам не стоит рассчитывать, что они надолго запомнят то, чему мы пытались их научить в плане игровой этики.
— Но даже если они не прониклись, это ведь все равно эпатаж?
— Не знаю.
— Я тоже.
Мы ехали по вечернему пригороду. Теперь уже по два из каждых трех фонарей изливали на улицы свой неестественный, нереальный свет.
— Интересно, а что с ними станет, со всеми?
— Да станут банковскими клерками, я так думаю.
— Не могут же все стать банковскими клерками.
— Не знаю. Не вижу причин, почему бы и нет.
— Нет, правда. — Тони не на шутку разволновался. — Слушай, а было бы классно. Если бы вся школа, кроме нас с тобой, стала банковскими клерками. Правда, было бы здорово?
Да, это было бы здорово. Это было бы идеально.
— А мы с тобой? — Я часто спрашивал у Тони, как ему видится наше будущее.
— А мы с тобой станем свободными художниками, а жить будем в колонии нудистов.
Это тоже было бы здорово; и идеально.
Мы приехали в Иствик. Но на этом вечер не кончился. Мы еще поболтали, а потом я завязал глаза, и мы поставили Баха («Чистая вода; парковый лабиринт в Хэмптон-корт?[54] Хочется дергать плечами. Весело, радостно и легко — как после переливания крови. Органный концерт в Штуттгарте/Мюнхингер»).
Воспоминания.
Что ты чаще и ярче всего вспоминаешь из юности? Что вспоминается первым? Какие-то свойства характера папы с мамой; девчонка, в которую был влюблен; первое сексуальное возбуждение; успехи и неудачи в школе; какое-то страшное унижение, в котором ты до сих пор никому не признался; счастье; несчастье; или, может быть, какое-то совершенно банальное событие, которое впервые открыло тебе, что из тебя может выйти в будущем? Я помню предметы и вещи.
Когда я вспоминаю юность, обычно я вижу себя сидящим в постели под конец дня. Читать я уже не могу, потому что мне сонно, но еще не настолько сонно, чтобы выключить свет и заглянуть в лицо ночным страхам.
Стены у меня в комнате пепельно-серые; цвет, вполне подходящий для здешнего Weltanschauung.[55] Слева — книжный шкаф. Все книжки в мягких обложках (Рембо и Бодлер стоят так, чтобы их было удобно брать, не вставая с кровати) любовно обернуты прозрачной клеящейся пленкой. На каждой книжке написано мое имя: сверху, на обратной стороне обложки, так что клеящаяся пленка, завернутая за краешек на полдюйма, как раз закрывает выразительные прописные буквы «КРИСТОФЕР ЛЛОЙД». Таким образом, они не стираются, что, по идее, должно гарантировать, что книжку не украдут.
Рядом со шкафом — мой туалетный столик. Трикотажная вязаная подстилка; две щетки для волос, забитые волосами настолько, что я давно уже ими не пользуюсь, предпочитая простую расческу; чистые носки и белая рубашка на утро; синий пластмассовый рыцарь, собранный из набора, который подарили Найджелу на какое-то Рождество; я так его и недораскрашивал, рыцаря; и наконец, маленькая музыкальная шкатулка, которую я заводил постоянно, хотя ее унылая мелодия мне совсем не нравилась — зато нравилось, как натужно, со скрипом, вертятся колесики механизма, заставляя крошечные металлические язычки стучать по крошечным барабанчикам.
Серая стена с большой, завернувшейся по краям репродукцией самой серой из версий «Руанского собора» Моне. Проигрыватель «Dansette», пластинки с классической музыкой для наших с Тони экспериментов.
Справа — платяной шкаф. В принципе он закрывался на ключ, но я никогда его не закрывал. Внизу я хранил свои бумаги, кепки-«ливерпульки», спущенные надувные мячи, драные джинсы и коробки со всякой мелочью. Все свалено в кучу, под которой я прятал пару действительно ценных вещей (номер «Reveille» и несколько писем от Тони), которые я не хотел, чтобы кто-то нашел. Еще в платяном шкафу «жили» два моих школьных пиджака, мои самые лучшие серые брюки, вторые лучшие серые брюки, третьи лучшие серые брюки и крикетные бриджи. Когда я закрывал дверцы шкафа, звон пустых металлических вешалок напоминал мне про ту одежду, которой у меня не было. Вся комната была переполнена вещами, которых у меня не было.
Рядом со шкафом — стул, заваленный одеждой. Рядом со стулом чемодан, на который я столько раз мысленно клеил наклейки с названиями городов и стран. Наклейки говорили о путешествиях нескольких поколений; среди них были совсем потертые и ободранные; и все они подразумевали l'adieu suprême des mouchoirs.[56] Я могу путешествовать; могу и буду. Пока что на чемодане нет ни одной наклейки. Но они обязательно будут. Когда-нибудь я наклею их сам — настоящие. Все еще впереди.
И наконец, прикроватный столик с единственной заграничной вещью, которая у меня есть. Настольная лампа.
Толстая винная бутыль в пластмассовой оплетке «под тростник». Ее привез из Португалии один наш бродячий кузен и подарил сестре, а сестра уже отдала мне; ей она не понравилась. Потом — часы, которые я не носил, потому что на них не было секундной стрелки. Книжка, обернутая прозрачной пленкой.
Предметы и вещи, которые вызывают воспоминания обо всем, что я чувствовал и на что надеялся; и все же — предметы и вещи, которые были у меня вовсе не потому, что я очень хотел, чтобы они были. Некоторые я выбирал сам, некоторые были выбраны для меня другими, некоторые мне нравились, некоторые — не очень. Но так, наверное, и должно быть. В этом возрасте ты далеко не всегда решаешь за себя: что-то, конечно, решаешь, но в основном либо миришься с чужими решениями, либо, наоборот, обижаешься и возмущаешься.
Часть вторая Париж (1968)
Moi qui ai connu Rimbaud, je sais qu'il se foutait pas mal si A était rouge ou vert. Il le voyait comme ça, mais c'est tout.[57]
Верлен — Пьеру Луи
— Так ты, стало быть, жил в Париже?
— Ага.
— А когда?
Я всегда отвечал относительно честно, хотя и не вдавался в подробности. В частности, я старался не упоминать майские события, чтобы не провоцировать собеседников на расспросы. Обычно я говорил, что это было где-то в начале лета.
— В шестьдесят… — Я хмурился, изображая напряженную работу памяти, и хватал ртом воздух, как рыба, выброшенная на берег. — Ага, в шестьдесят восьмом.
Со временем я стал отвечать еще более общими фразами. «Где-то в конце шестидесятых». «В шестьдесят седьмом — шестьдесят восьмом, примерно так». И это сходило нормально. Но поначалу — пока события той весны еще были свежи в памяти — мне приходилось хитрить и увиливать в зависимости от того, как реагировали собеседники на мое заявление.
— Ой, неужели как раз в то время, когда эти ужасные… — бледнели друзья родителей и смотрели на меня так, что мне невольно хотелось проверить карманы: не образовалось ли там лишней мелочи.