Нам было неловко. Это было так безвкусно, так отвратительно — приглашаем гостей полюбоваться, как мы разваливаемся на части. Мы улыбались и пожимали руки всем входящим. О, здравствуйте! — сказал я миссис Глэкинг, моей учительнице в четвертом классе, которую не видел уже десять с лишним лет. Она выглядела хорошо, ничуть не изменилась. Сбившись в вестибюле, мы стеснялись и извинялись, стараясь поддерживать хоть какую-то легкость. На матери было платье в цветочек (оно лучше, чем что-либо другое, скрывало ее капельницу); она пыталась встречать гостей стоя, но вскоре ей пришлось сесть, и она улыбалась всем: здравствуйте, здравствуйте, спасибо, что пришли, как вы поживаете? Я подумал, не выпроводить ли Тофа в соседний зал — отчасти ради его собственного блага, отчасти, чтобы гостям не пришлось созерцать кошмарную живую картину в полном составе; впрочем, вскоре он сам куда-то ушел с приятелем.
Священник, незнакомый плотный человек в черно-белом и еще в том зеленовато-неоновом, которое все они носят, оказался в сложной ситуации. Отец был атеистом, поэтому священник, знавший об отце только то, что ему рассказали час назад, говорил, как отец любил свою работу (Правда? — задумались мы, ибо не располагали данными ни в пользу этой гипотезы, ни против нее) и гольф (а вот это было правдой, мы знали точно). Потом встал Билл. Он был прекрасно одет — он всегда умел носить костюмы. Он даже пару раз пошутил, он жизнерадостно трепался — даже, наверное, слишком жизнерадостно, — перестаравшись, по-моему, с шуточками-для-разогрева-публики (в то время ему приходилось много выступать). Мы с Бет несколько раз в знак солидарности подтолкнули мать, но вообще-то было стыдно: мы с детства привыкли его поддразнивать, издеваться над его серьезностью, вечно всходившей, как на дрожжах. Потом мы гуськом вышли наружу, и все наблюдали, как мать осторожно и медленно переступает и всем улыбается, довольная, что посмотрела на людей, которых давно не видела. Все столпились в вестибюле, и мы сказали, что у нас дома будут скромные поминки, ведь нам принесли целую кучу еды, кстати, большое спасибо, так что заходите, кто захочет.
Зашли многие — друзья матери, брата, сестры, мои друзья по старшим классам и колледжу, приехавшие домой на День благодарения, и поскольку все собрались, а на улице темно и зима, я приложил массу усилий, чтобы конвертировать кислую церемонию во что-то повеселее. Я намекнул, что кому-нибудь стоит купить пива — Кому-нибудь надо срастить ящик, старина, — шепнул я Стиву, своему приятелю по колледжу, — но никто не купил. Мне казалось, что напиться было бы неплохо; не от отчаяния, конечно, просто, как-никак, у нас в доме гости.
Билл приехал из Вашингтона со своей девушкой, которая нам не нравилась. Кирстен ревновала, потому что пришла Марни, моя бывшая девушка. Сидя в общей комнате, мы пытались играть в «Счастливый случай», не снимая пиджаков и галстуков, но вышло не очень весело, особенно без пива. Тоф с другом играли в подвале в «Сегу». Мать сидела на кухне, а ее подруги по волейбольной команде стояли вокруг нее, пили вино и громко смеялись.
Зашел и Лес. Он был единственным отцовским другом, с которым мы были знакомы, о котором слышали что-то определенное. Много лет назад они вместе работали в какой-то юридической конторе в центре города, и даже после того, как оба уволились и устроились на другие работы, от случая к случаю ездили вместе в Чикаго. Когда Лес и его жена надевали пальто и шарфы, собираясь уходить, мы с Бет вышли к ним и поблагодарили. Лес, человек добродушный и веселый, стал распространяться об отцовских водительских талантах.
— Лучше водителя я не видал, — говорил Лес увлеченно. — Так мягко водил, так уверенно… Невероятно. Он видел на три-четыре хода вперед, мог управлять двумя пальцами.
Мы с Бет жадно впитывали его слова. Мы никогда не слышали и не знали об отце ничего, кроме того, что видели собственными глазами. И попросили Леса рассказать еще что-нибудь, что угодно. Он рассказал, что отец обычно называл Тофа «камбузом».
— Да, довольно долго даже я не знал, как его зовут, — говорил Лес, натягивая пальто. — Только «камбуз».
Лес был молодчиной, просто молодчиной. Этого слова мы никогда не слышали. Дома оно не звучало ни разу. Я представил, как отец произносит его, как отец с Лесом сидят в ресторанчике около Вакер-драйв, и отец рассказывает Лесу анекдоты про польских рыбаков Стоша и Йона. Нам хотелось, чтобы Лес задержался. Я хотел, чтобы Лес рассказал, что думал отец обо мне, обо всех нас, об остальных, знал ли отец о состоянии своего здоровья, смирился ли он (и если да, то почему). И еще, Лес, — почему он продолжал ходить на работу, когда его дни уже были сочтены? Вы про это знаете, Лес? Что за четыре дня до кончины он пошел на работу? Когда вы последний раз с ним разговаривали, Лес? Знал ли он? Что он знал? Что он сказал вам? Что он обо всем этом говорил?
Мы пригласили Леса как-нибудь зайти к нам пообедать. Конечно, сказал Лес. Звоните, никаких проблем.
Когда я в последний раз видел отца, я и не подозревал, что этот раз будет последним. Он лежал в отделении интенсивной терапии. Я приехал из колледжа навестить его, но поскольку диагноз ему поставили совсем недавно, я почти ничего не понял. Говорили, что он должен пройти какое-то обследование, назначено какое-то лечение, после которого его силы восстановятся, и через несколько дней он уже будет дома. Мы приехали в больницу с матерью, Бет и Тофом. Дверь в отцовскую палату была закрыта. Мы с трудом отворили массивную дверь и увидели его. Он курил. В отделении интенсивной терапии. Окна закрыты, висел густой дым, стояла невероятная вонь, а посреди всего этого лежал отец, довольный, что видит нас.
Разговаривали мы недолго. Мы сгрудились в дальней части комнаты, стараясь держаться как можно дальше от дыма. Тоф прятался у меня за спиной. Два зеленых огонька на аппарате рядом с отцовской кроватью по очереди подмигивали — включались-выключались, включались-выключались. С красным огоньком ничего не происходило, он так и оставался красным.
Отец полусидел на кровати, опираясь на две подушки. Он непринужденно скрестил ноги и закинул руки за голову, сцепив пальцы. Улыбался так, словно только что выиграл главный приз в своей жизни.
После ночи в отделении экстренной помощи и дня в отделении интенсивной терапии мать наконец-то оказалась в хорошей палате — огромной, с огромными окнами.
— Это палата смерти, — пробормотала Бет. — Смотри, дают столько места, и для родственников, и чтобы спать…
В палате было еще одно спальное место, раскладной диван, и мы все туда улеглись, не раздеваясь. Перед выездом из дома я забыл переодеть штаны, и пятно стало коричневым, с черными ободками. Уже поздно. Мать спит. Тоф спит. Лежать на раскладном диване неудобно. Сквозь матрас в спину впиваются металлические прутья.
У нее над кроватью свет не гасят, он собирается над головой в слишком живописный янтарный нимб. Машина за изголовьем напоминает аккордеон, правда светло-голубого цвета. Она вытянута в высоту, в ней что-то сжимается и вытягивается, хлюпая. Она хлюпает, мать дышит, жужжат другие машины и обогреватель, и еще близко и ровно сопит Тоф. У матери дыхание неровное, отчаянное.
— Тоф храпит, — говорит Бет.
— Знаю, — говорю я.
— Разве детям полагается храпеть?
— Не знаю.
— Ты послушай, как она дышит. Очень неровно. Много времени на каждый вдох.
— Ужас.
— Вот-вот. Иногда секунд на двадцать задерживается.
— Блядское безумие.
— А Тоф пинается во сне.
— Знаю.
— Посмотри на него. Вырубился.
— Я знаю.
— Его пора стричь.
— Ну.
— Приятная палата.
— Ну.
— Плохо, что без телевизора.
— Да, ужасно.
Когда почти все гости ушли, мы с Кирстен пошли в родительскую спальню. Там была скрипучая кровать, и мы все равно не хотели там ночевать, потому что в ней воняло, пахло отцом, подушки и стены насквозь пропахли этим запахом серого дыма. Раньше мы заходили сюда лишь для того, чтобы стащить мелочь из комода или через окно выбраться на крышу: на крышу можно было попасть только через окна в этой комнате. Все в доме уже спали, внизу и во всех свободных спальнях, так что мы забрались в родительский одежный чулан. Мы принесли одеяла и подушку на ковер между гардеробом и душевой кабинкой и расстелили одеяло на полу у раздвижной зеркальной двери.
— Это ужасно, — сказала Кирстен. Мы с Кирстен познакомились в колледже, встречались уже много месяцев, но довольно долго ни на что не решались: мы очень нравились друг другу, но я боялся, что она, такая правильная и такая симпатичная, довольно скоро поймет мое истинное нутро, — но однажды на выходных мы пришли ко мне домой, потом отправились на озеро, и я рассказал, что у меня болеет мать, дни ее сочтены, а она ответила, что это ужасно, потому что у ее матери опухоль мозга. Я уже знал, что ее отец исчез, когда она была маленькой, с четырнадцати лет она вынуждена круглый год работать; я знал, что она сильная, но теперь она говорила какие-то новые слова; тихие, туманные слова исходили от нее. С того момента наши отношения серьезнее.