О, земля, какая же ты маленькая!.. Прямо как моя дочка у меня на руках, там, в Царстве Опоньском, когда я ее грудью кормила… Мы тогда были — Святое Семейство; и теперь мы, мертвые, с Иссой, на Кресте — тоже Святое Семейство; и вот мы уже не одиноки. Земля, сиротка!.. Как тебя жалко, как тебе страшно… Я не хочу пировать на твоей тризне. Ты еще поживешь. Не то что я. Мой срок вышел. А почему же я не вижу души Иссы рядом с собой?! Не слышу?! Не чую, не вдыхаю?!..
Исса!.. Исса!.. Где ты!.. Молчание. Выше лечу. Совсем маленькая стала земля. Землишка, землишечка. Земляничинка. Нет, вот она еще красный гранат. Такая замухрышка… и вся в крови. Выше, выше… вот она уже слива, покрытая сизым налетом облаков. И я ходила по облакам! А нынче я лечу высоко над ними! Заносчиво забралась, царственно! Дальше… выше… голова кружится… вот она уже черешенка… вишня… земляничина… горошина… зерно… зерно, уроненное в кромешную черноту… И я лечу в непроглядной черноте, и только тьма предо мною, и я напрасно стараюсь пропороть тьму светлым взглядом, и где же моя любимая земля?.. — падай, зерно, за пазуху мою, прорасти, зерно, глубоко во мне… я тьма, тьма живая, я тьма миров, я тьма тем, я множество, меня много, меня нет, я лечу и растворяюсь в сиянии тем тьмы, и только последние слезы мне туманят глаза: Исса, Исса, где Ты, где Ты, почему я осталась одна, совсем одна, одинока наконец-то, одна-одинешенька, навек и навсегда, и, если это воля Твоя, да исполнится она, ибо воля Твоя — она же и моя; кем я была Тебе на земле — ученицей ли, дочкой ли, падчерицей, женой Твоей, возлюбленной сирой, Духом Твоим Святым, хворостом Твоим для розжигу, едой Твоей, питьем Твоим — я не знаю, да и зачем мне это знать сейчас, когда поздно, когда все уже свершилось, — и я благословляю Тебя, потерянного мной в бесконечной пустоте навсегда, так, как Ты благословил бы меня сам: широко, от сердца, плача и улыбаясь; но теперь, в черной пустоте, уже нет слез, уже улыбки нет: есть только тьма, живая безбрежная тьма, сияющая брызгами молока, искрами костра, языками свечей, блеском единственных, любимых глаз, закрывшихся навеки. И я, раба Божия Ксения, стала этою тьмою живой, чтобы жить так, чтобы этак пребыть, узнав на вкус, доподлинно, что невозможно целиком и бесповоротно уйти, что есть сто тысяч жизней, тьма тем, как перьев у птицы в крыле; и я Птица, и я Тьма, и я лечу, и мы летим, и мы лучимся и мерцаем, и нас видят, задравши головы, те, кто остался внизу, и те, кто во тьме летает вечно, опахивая взмахами крыльев черную пустоту… и мы наконец-то, без помех и крови, без ужаса и войн, без смертей и битв, любим друг друга, и так одиноко лететь нам одним в море безбрежной любви, так горько и одиноко от вечной любви плакать, так одиноко и невыносимо знать, что никто и никогда больше не обнимет, не поцелует, не положит тяжелую родную голову нам на колени, не бросится нам на грудь.
И когда мы понимаем, что вот она —
ВЕЧНОСТЬ —
что кончилось
ВРЕМЯ —
что больше
НЕТ НИЧЕГО И НЕ БУДЕТ —
мы кричим тысячью птичьих глоток: будет! будет! будет! Не с нами, так с другими! Не в этом мире, так в другом! Если есть смерть и она такова, значит, есть и рождение снова!
И во тьме тем, сквозь звездные брызги, начинает биться и шевелиться комочек света. Маленький горящий клок. Уголек костра. Еле видный. Тусклый. Фосфоресцирующий. Жалкий. Он горит, тлеет… гаснет… разгорается вновь. Тьма смыкается над ним. Он прорезает ее. Он хочет родиться. Он жаждет и трепещет.
Но ему запрещают. Он во тьме. Он сам еще тьма. Тьма его мать. Есть ли путь для него из тьмы вон?!
Множество. Одиночество. Тьма.
… и последним усилием воли и памяти матери рождающей:
если я рожусь на белый свет опять когда-нибудь, Господи, сделай же так, чтобы я снова была сумасшедшей и шла босиком по обочине мира. Чтобы я пребыла и осталась свободной Ксенией — так, как свободен ветер, свободна метель, свободна тьма.
И пусть у меня будут крепкие ноги, чтоб я могла долго и без устали идти, пусть у меня будут ясные глаза, чтобы далеко видеть, пусть у меня будут густые длинные косы, чтоб укутаться ими в мороз, и пусть у меня снова будет огненное сердце, чтобы греть и кормить обиженных и оскорбленных, чтобы отапливать — пустые холодные дома, чтобы светить в темноте — заблудшим, чтобы обжигать — до крика — зарвавшихся и нечестивых, чтобы любить живых, чтобы воскрешать мертвых.
И чтобы Исса… увидел мой костер… издалека…
* * *
Круглая площадь серебрилась гладкой брусчаткой, чуть принакрытой тюлем нежного снега. Ночь опрокидывала над Армагеддоном бочку с дегтем. Кучно, один близко от другого, горели площадные военные костры.
Стояла тишина. Стрелявшие уснули — верно, дали себе передохнуть. У костров спали умаявшиеся солдаты, обняв винтовки, приклонившись головами в ушанках и треухах к пулеметам, обхватив капоты воняющих горючим машин. Длилась военная ночь, на изумление тихая. Не верилось, что мгновенья назад Армагеддон содрогался в разрывах и воплях. Сполохи костров освещали испитые, исстрадавшиеся солдатские лица. Люди устали воевать. Они устали жить внутри войны. Они хотели мира.
Они хотели мира навсегда. А не замирения на час или два.
Меж костров, шатаясь, как пьяная, ходила странная старуха.
Она была сплошь седая, белая, как лунь. Метельные космы свисали до щиколоток. Смуглое сморщенное лицо глядело печеным яблоком. На теле старухи, худом и костлявом, болтался то ли мешок, то ли сшитая двумя стежками старая рогожа, волочившаяся за ней по пятам, как шлейф за царицей. Время от времени она подходила к кострам ближе, наклонялась и заглядывала в лица спящим. Солдаты и ухом не вели — спали, и все тут. Спало все: и пули в барабанах, и пушки в чехлах, и нательные крестики за пазухами, и языки за зубами, привыкшие всю войну чертыхаться да сквернословить. Старуха поднимала руку, чтобы прикоснуться к спящему. Рука повисала в воздухе, как летящий снег. Не касалась дремлющих, храпящих, блаженно улыбающихся, сладко, по-детски, чмокающих. Застывала в благословляющем жесте.
Иногда старуха садилась перед костром на корточки. Совала в огонь руки, чтобы согреть. Смеялась, сощурив глаза; свистела веселую песенку в дыру меж зубов. Становилась похожей на пацана. Повернувшись щекой к пляшущему огню, внезапно, на секунду, становилась до боли красивой и молодой — волна серебряных волос мгновенно отливала червонным золотом, разбеги морщин превращались в таинственные тени, глаза из-под полузакрытых век блестели дикой синевой. Она неотрывно, как полярная сова, глядела в огонь. Вздыхала. Поднималась. Шла дальше. Огни освещали ее путь. Пахло паленым: старуха, не замечая, подпаливала близ костров свою ветхую рогожу. Иногда, всмотревшись в лицо спящего солдата, она хотела разбудить его, трясла, тормошила. Напрасно. Солдаты, согревшись, хлебнув после боя знаменитой армагеддонской водки, на морозе у костров спали крепко, и им снились сны. Махнув рукой, старуха отходила прочь. Иной раз она останавливалась и так долго, без движения, стояла, как цапля или журавль или птица марабу из жарких стран. Она думала о своем. Лоб ее уродовался извивами новых мучительных морщин; они ходили по лбу, как волны, и старуха часто проводила по челу рукою, чтобы стряхнуть их, как стряхивают бисер пота.
Так она ходила между спящих всю ночь.
Никто в Армагеддоне не знал, кто она такая, откуда пришла. Кто говорил — жила здесь когда-то, давно. Потом исчезла: то ли сослали, то ли изуродовали, и всю жизнь по частям сшивали и ремонтировали, и оживили лишь под старость лет. Кто шептал: она колдунья, она наслала Зимнюю Войну, из-за нее Война началась. Якобы она была красива, как царица, да не сумела, дура, распорядиться своей красотой: так и загинула в безвестии и нищете. Кто пожимал плечами: ходят по развалинам бродяжки, еду ищут, намозолили глаза. Жалко их, а чем помочь?.. Их уже Бог берет под крыло, не люди. Тишина обнимает. Ангелы черствую корку бросают с небес.
Спящие спали; костры тихо горели, дотлевая. Тишина не прекращалась. Может, уже все… уже не взорвется зимний жесткий воздух воем, ударами, вспышками, криками?!.. У яркого, еще в полную силу горящего костра встала старуха. Пристально глядела в огонь. Потрескивали, охваченные безумием золота и сурика, гнилые доски, обломки забора. Швыряли искры в предрассветный сумрак. Старуха встала на колени перед костром, перекрестилась на огонь и стала молиться — ее губы беззвучно шевелились, повторяя святые слова. За что она молилась? За то, чтобы кончилась Война? Война все не кончалась. За близких?.. Близких у старухи не было, она в мире моталась одна, как перст. За всех людей?.. Может быть, старуха и вправду молилась за всех людей; но чем дальше катилось время и чем сильнее розовело сине-черное угрюмое небо над Армагеддоном, тем настойчивей лишь одно имя повторяли в молитве ее губы.
Огонь молчал, горел, ничего не отвечал ей. Рядом с площадью спал рынок. Спали его лари, лабазы, лотки, коробы, цепи, ящики, навесы, палатки. Встав с колен и отвернувшись от огня, старуха направилась туда. Надо было ей приклонить голову. Ночь на исходе переливалась всеми небесными огнями. Прерывисто пульсировал многоцветный крупный Сириус, закатываясь за горизонт, за края угласто торчащих, как ребра у голодного, крыш; исступленно горели на плечах могучего охотника Ориона драгоценные застежки — Бетельгейзе и Беллатрикс; темно-красный, винный Ригель рубином катился под его пяткой. Победно сверкали рога Тельца и его бешеный выпученный глаз — Альдебаран. Гиады тихо плакали, сбившись в кучку. Их нежные косы серебряно блестели в дегтярной тьме. Зуб Малого Пса — Процион — озорно поблескивал: Пес улыбался, показывая клыки, играя и виляя искристым, в инее, хвостом. Звезды ярко и весело светили с небес на землю, под ноги старухе, чтобы она не поскользнулась, не оступилась, не упала, идучи на рынок по кривому переулку от усеянной кострами площади.