— A propos de Yvonne[76],— начал он. — Ты все-таки помнишь, как Аурелиан называл их вначале? Он называл их Deux ou trois grasses[77].
Заломит смерил его пристальным взглядом.
— Он не мог их так называть, потому что тогда еще не перевели на французский «Two or Three Graces»[78] Олдоса Хаксли. Если он их так и называл, то это потом…
— Ну-ну, — примирительно сказал Николяну. — Мы все знаем, что память, как и все остальное в человеке, работает с перебоями и подвержена износу. Вернемся лучше к последним словам Аурелиана Тэтару. Что же он все-таки хотел сказать, как вы думаете?
— Упокой, Господи, душу его, — пробормотал Хаджи Павел. — Может, это из-за того, что мы снова были вместе все трое, столько лет спустя и именно здесь, в горах. Помнишь наше восхождение на Шамони?
— Карпаты здесь не слишком напоминают Швейцарские Альпы, — задумчиво возразил Заломит. — Если он хотел нам что-то сказать, то, может быть, вот что: «Я прекрасно понимаю, что погиб, но мне не страшно, пусть и вам будет не страшно в миг смерти». И еще, может быть, что смерть есть полное раскрытие тех лучших способностей, которыми мы были наделены, сведение их воедино. И ему не пришло в голову другого образа — или он уже не мог говорить… открыл глаза, увидел, что мы оба с ним, и вспомнил совершенную гармонию трех вилл, отдельных и все же составляющих единое архитектоническое тело. И напомнил нам этот образ: Les trois Graces.
— Ты же у нас поэт, — сказал Хаджи Павел. — Ты видишь то, что от нас, простых смертных, скрыто.
Заломит, нахмурившись, помолчал, потом его лицо разгладилось.
— Если хочешь знать, я давным-давно не поэт. С того июльского дня, когда в первый раз увидел Les trois Graces, я ни разу даже не попытался писать стихи. Я остался тем, чем должен был быть с самого начала: ботаником. Никакой поэзии не достигнуть совершенства и глубокомыслия самого скромного цветка… — Он поднялся и пожал всем руки. — Вы меня простите, если я вас оставлю? Пойду к себе, прилягу. Устал.
* * *
Он вздрогнул, услышав шаги, и резко обернулся. Кто-то шел по тропинке: берет надвинут на лоб, плащ внакидку.
— Вам тоже, я вижу, не спится, — сказал, подходя, Николяну. Сел рядом на траву, аккуратно прикрыв полами плаща колени.
— Тут, в горах, даже в разгар лета ночи всегда холодные. Вы бы лучше побереглись…
— Я привычный, — отвечал Заломит, глядя перед собой. — Это мой ареал. Я специализируюсь на флоре Карпат… На том, что от нее осталось, — добавил он тихо.
— Вы нарочно расположились здесь? Отсюда рукой подать до того места, где…
— Сколько сейчас может быть времени? — не дал ему договорить Заломит. — Я забыл свои часы в номере.
— Около трех, вероятно. Через часок взойдет солнце.
— Значит, прошло не более полусуток… Как это могло случиться, хоть убей, не пойму…
Николяну поплотнее запахнулся в плащ.
— Я тоже. Я просто глазам своим не поверил, когда подбежал на ваши крики. Так упасть — это надо ухитриться. Будто городское несмышленое дитя, которое первый раз очутилось в горах. Разве что внезапная потеря сознания. Ведь он катился метров двадцать — двадцать пять и даже не попытался за что-нибудь ухватиться. Тут же и корни, и высокая трава, камни, в конце концов…
— Наверное, обморок. А может, сердечный приступ или что-нибудь вроде того… Выяснится, я думаю.
— Выяснится, — кивнул Николяну, — если вскрытие будет сделано вовремя и кем следует…
— Вы давно с ним познакомились? — спросил, глядя искоса, Заломит.
— Давно, но подружились в последние три-четыре года, когда он уже отошел от своей специализации. А тогда, в первой половине шестидесятых, мы работали по разным профилям, и у нас просто не было возможности часто видеться и узнать друг друга.
— Отошел от своей специализации, говорите? — спросил Заломит. Николяну, скрывая замешательство, долго оправлял на себе плащ.
Потом встал, просунул руки в рукава, застегнулся под подбородок и только тогда ответил вопросом на вопрос:
— Вы давно не виделись?
— Да, и вообще мы виделись не каждый год. Переписывались и того реже, оба были по горло загружены, у каждого своя жизнь… Держали связь через общих знакомых. И тем не менее, когда он узнал от Хаджи Павла, что я собираюсь в горы, сюда, в Пояна-Дорней, во второй половине июня, он написал мне и предложил провести несколько дней вместе, нам втроем, здесь, на турбазе… Но почему вы спрашиваете?
Николяну в неловкости потер руки.
— Я просто хотел знать, были ли вы в курсе его исследований, а точнее сказать, открытий. Лет десять назад в наших кругах многие подозревали, что доктор Тэтару вот-вот откроет, если уже не открыл, как лечить рак.
— Да, я был в курсе. Мы даже говорили с ним на эту тему. Вернее, я приставал к нему с расспросами, и он наконец, при всей своей замечательной скромности, признался, что если ему не помешают обстоятельства, то самое большее через два-три года смертность от рака будет ниже, чем от туберкулеза и сифилиса.
— Ну, это неизбежно. Кто же сомневается, что рано или поздно средство против рака будет найдено — так же, как, например, против чумы или бешенства. Вся соль в подробностях. Доктор Тэтару вас не посвящал в подробности?
— Да нет, сказал просто, что эксперименты чрезвычайно обнадеживают.
— Обнадежить не шутка, — возразил Николяну. — Многие обнадеживали, а что толку? У доктора Тэтару была революционная методика, и ничего общего ни с какими предыдущими разработками по лечению рака она не имела. Конечно, как водится в подобных случаях, полагалось сохранять секретность, пока методика не опробована в так называемых минимальных сериях, то есть по крайней мере в трех-пяти клиниках. Поэтому никто из нас в те времена десятилетней примерно давности не знал, в чем состояли эксперименты. Но и от того, что мы разузнали про методику, дух захватывало. А последние два-три года, когда мы с доктором Тэтару сошлись поближе и он рассказал мне кое-что — не все, но достаточно, — я понял, что наши сведения были не просто слухами, как утверждали позже… Да, представьте, позже так утверждали…
Он запнулся, и несколько секунд прошло в колебаниях.
— Э, да что там, сейчас уже можно говорить, — отважился он наконец. — Во-первых, Аурелиана Тэтару больше нет в живых. А потом — хотя в таких вещах никогда не знаешь, что правда, что пропаганда, что досужие выдумки, — так вот, вроде бы подобные же эксперименты проводятся в России и в Соединенных Штатах. В общем, если коротко, идея доктора Тэтару такова: канцер провоцируется чрезмерным и анархическим разрастанием клеток ткани или органа. В смысле физиологии этот процесс парадоксален и даже противоречив, поскольку сам по себе феномен стремительного размножения клеток — признак хороший, то есть показатель регенерации соответствующей ткани или органа. Сама по себе неоплазия — безостановочное разрастание клеток — должна была бы привести к тотальной регенерации тканей и, в конечном итоге, к омоложению всего человеческого тела. Но благо этой позитивной органической пульсации сводится на нет безумным ритмом, в который она впадает, хаосом и анархией в построении новых клеток на микро- и макроуровнях. Можно сказать, что налицо тенденция к созиданию, внезапно потерявшему меру, физиологический процесс, утративший целесообразность, «созидание» в беспамятстве и наугад, без цели, без порядка, без программы…
— Потрясающе! — не выдержал Заломит. — Ну просто потрясающе! Гёте был бы в восторге от такой интерпретации: болезнь как хаотическое творчество, творчество, потерявшее меру!.. А Гётев «Метаморфоз растений»! Ведь он адресован лично Аурелиану! И я не настаивал! Я не добился от него подробностей! Никогда себе этого не прощу!..
— Думаю, тут дело не в вашей настойчивости. Он страдал — я один раз даже так прямо ему и сказал, — страдал скромностью, доходящей до патологии.
— Да, но что же все-таки стряслось? Такие многообещающие эксперименты — и вдруг о них перестали говорить. И он сам, когда мы потом встречались, больше не упоминал о них ни словом.
Николяну приподнял руку, будто хотел указать на что-то, но, тяжело вздохнув, уронил ее на колени.
— Я сам толком не знаю, что стряслось. Его вдруг перевели в районную больницу, в Джулешты, главврачом. Ну и все эксперименты побоку. Вы случайно не встречали его в тот год — с шестидесятого на шестьдесят первый?
Заломит с минуту подумал.
— Нет. Ни в шестидесятом, ни в шестьдесят первом, ни в шестьдесят втором мы не виделись.
— Зато те, кто с ним тогда виделся, уверяли, что никаких горьких настроений у него заметно не было. Он только посмеивался — беззвучно, на свой манер, и говорил: «Это никуда не денется. Не я, так другие». И менял тему.
…Да, конечно, это было обречено. Зачем я спрашиваю? С моим-то опытом. Проект регионального атласа, три монографии, готовые к печати, и чем все это кончилось: улыбочка Урсаке, когда он переглядывался с Катастрофой-в-Трех-Святых, но главное, их молчание, когда взяла слово сама Непорочное Зачатие…