Никитин метнул взгляд на Костелянца. Ему уже не хотелось спать.
— А! я вижу, ты ожил, мой друг, — сказал Костелянец. — Может быть, ты сходишь все-таки в «погреб»? И мы выпьем за Кисселя. Наверное, он стоит, как ангел, с автоматом у входа в иерусалимский сад.
— Нет, пожалуй, надо пойти за речку, — возразил Никитин. — На сено. Тещу прогнать домой, ей нельзя долго на солнце. А ты отдыхай.
— Я вижу, тебе неприятно вспоминать подвиги Грязных братьев из Газни?.. Да! а ведь это ты предложил, когда мы стали придумывать. И это было то, что надо. Именно грязные, а какими же еще мы могли быть там, в Иерусалиме Коммунизма? В этом была диалектика, дружище. Предполагаемое движение, возвышение. И вам с Кисселем это удалось.
— Если и удалось, то одному ему.
— Нет-нет, не спорь, я же знаю, что говорю… Но какой был порыв? Разве забудешь вторую акцию: три газеты против бешеных собак, сраных дедов «Душу к бою!». Как гениально мы обыграли этот обычный приказ. Душу к бою! Как плоско шакалы мыслили: для них это грудная клетка, и в нее надо ударить на уровне третьей пуговицы.
— Между второй и третьей.
— И они взбеленились. Как это, вызывая душу к бою, ты вызываешь душу вообще, душу человеческую, в том числе и душу твоей матери, твоих уже мертвых предков?
— У нас затеяли спор.
— Ну, артиллеристы, богема войны. А у Кисселя в клочья разодрали газету и только после долгого дознания выяснили, что автором был Киссель. Как?! У них в уме не укладывалось — как это? этот тщедушный жид способен на сопротивление? Они от изумления даже бить его сразу не стали. Мне Каюмовы решили набить большой заслуженный орден. Награждение должно было быть показательным, но тут в дело вмешался Зимовий — ты помнишь его масленую рожу, гладко зачесанные волосики, вкрадчивый голос? Ему бы Порфирия Петровича играть. Он как-то моментально пронюхал. Тут как тут. Кто-то у нас стучал. И его это чрезвычайно заинтересовало. Не дедовщина, это мелочи. А общее звучание «боевого листка». Он услышал в этом что-то такое уже менее безобидное, чем просто выступление против шакалов. Мы с ним мило беседовали. Вас я не сдал, хотя он и допытывался, что это означает, эта подпись «Грязный брат», — мол, не пахнет ли тут организацией, где один брат, там недалеко и до целого братства. Шутил, не лучше ли было написать «Нечистый». Ну а потом перешел вплотную к метафизике: что есть душа? Он бы еще спросил: что есть истина? Пф! — Костелянец пролаял-просмеялся сквозь дым. — А впрочем, возможно, это один и тот же вопрос. Ну а что я мог ему тогда ответить?.. Или сейчас? Спрашивать надо у Витьки Кисселя… А там в учебниках по этому поводу ничего новенького?.. Послушай, а что ты им рассказываешь об этих событиях?
— То, что в учебнике.
— А в красках? детально?..
Никитин покачал головой.
— И что? Они не лезут с расспросами?
— В школе не знают.
— А? Хм. Но как ты получил квартиру?
— Кооперативная, ее нам купили родители жены.
— А я получил льготную. Две комнаты. Почти в центре. Вид из окна. Горы, рощи… Но они пришли. — Костелянец замолчал. — И мне сдается, — продолжал он, — что они и сюда придут… Кстати, ты не знаешь, чем закончилось в Оше? Закончилось?..
— Мне некогда смотреть телевизор, — сказал Никитин. — Да и вообще… Ответь на простой вопрос: когда ты приехал?
— Не понял?
— Да нет, просто вспомни.
— Это намек?
— Ну ты же знаешь, что нет. Мы отсюда поедем вместе, что-нибудь подыщем в городе. Я задаю тебе вопрос, чтобы кое-что продемонстрировать. Ну вот сколько ты здесь?
Костелянец удивленно поднял брови.
— Не помнишь точно? Потому что здесь особые условия, время изменяется, замедляется. В деревне царствует не Клио, а Урания… Скоро наступит время для наблюдений за звездами — божественный август. Исчезнут комары, спать можно будет под открытым небом.
— Короче, здесь ты отключаешься от уроков истории.
— Да.
— А тут как раз я. Как Гермес, только сандалии бескрылые. Впрочем… А? Одно крыло есть. — Костелянец глухо засмеялся. — Я так и остался Грязным братом! То есть уже, наверное, и не братом… а так, грязным одиночкой. Братство начало рассыпаться еще там… Но все-таки это был благородный порыв? Зимовий меня тогда прокачивал насчет пацифизма… Но я думаю, знаешь, в пацифизме на самом деле есть какое-то блядство. Мы хотели сопротивляться, но мы не были пацифистами. Зимовий меня раскалывал, а всего через пару месяцев прибыло пополнение, и среди них Д., артист балета. Лошадиное благородное лицо, бакенбарды, высокий, волосатая грудь, ему уже было двадцать шесть, когда его наконец-то выловили и загнали не просто в армию, а к нам. Артиста балета! Ты бы видел, как он держал автомат. Как змею двухметроворостую. И он ничуть не смущался. На его лошадином лице всегда было выражение брезгливости, какой-то, знаешь, английской брезгливости. Он был старше ротного, остальных офицеров. Он смотрел на них с какою-то отеческой укоризною. Поразительно! Они тут в песках как тарантулы, в каждом взгляде — смерть. А этот парень, танцор из пензенского или какого там балета, ведет себя так, словно он Папа Римский, приехал инспектировать африканских людоедов. И — самое интересное — ни ротный, ни остальные офицеры его не сбрили, как прыщ. В нем было что-то непосредственное, даже обаятельное. Высокомерие, граничащее с хамством. Он называл себя толстовцем и гандистом с пеленок. И ни у кого не шевельнулась даже мыслишка взять его хотя бы на одну операцию. Такой экземпляр.
— Был агентом Зимовия?
— Не знаю, — ответил Костелянец. — Но одну вещь мне Вася Шалыгин рассказал. Д. удовлетворил его, когда мы ушли за Сарде. Шалыгин еще спал, не понял, в чем дело. Молодые ушли получать завтрак, в палатке никого, жарко было, спали под одними простынями, по утрам — «флаги на башнях», как это называл лейтенант Сипцов. Д. проснулся, увидел и не удержался. И делал он все это с тем же благородным выражением лошадиного лица. Так что теперь, когда я слышу пацифистские речи, то сразу вспоминаю Д., этакого английского лорда, танцующего канкан в палатке поутру, когда на всех башнях белые флаги.
— Опереточный тип, — заметил Никитин.
— Да, — согласился Костелянец. — Но ты же знаешь, что бывает, когда замешкается какой-нибудь мудила. В феврале у нас тоже мешкали. Сейчас в Оше… Э-э, ну ладно, затыкаюсь. Но мы, Грязные братья, никогда не были пацифистами, просто не хотели быть страстными солдатами. Как будто это возможно.
— Ты думаешь…
— Конечно!.. если ты сидишь за пультом под Москвой. Если ты… Но и повара варили эту кашу. И артиллерийские топогеодезисты. А мы ее разглядывали на стволах, в арыках, на дувалах, гирлянды на ветвях.
— В греческом языке… — начал Никитин.
Костелянец уставился на него:
— Что-о?
— В греческом языке…
Костелянец заулыбался.
— Нет, послушай. В греческом…
Костелянец взорвался, согнулся у стены. Никитин озадаченно глядел на него:
— Ваня, ты что, вскрыл каблук?
Костелянец вытер слезы, отсмеявшись, покачал головой:
— Нет!.. Ты думаешь, я привез дешевку? чтобы поржать? Это млеко сонных кромешных полей… Но здесь, мне кажется, не место и не время. — Он вздохнул. — И пора уезжать. Тем более, что, как ты говоришь, в любой момент может нагрянуть москвич. Ты же заметил, что наши взгляды переплетаются, как мокрые нежные стебли… хотя она и не совсем в моем вкусе. Но здесь столько укромных мест: сад, баня, сеновал. Я выходил ночью. Как пахнет. На колодце напился воды. Прихлебнул из недр русских. А? Из меня иногда еще выскакивает… как пружина из старого дивана. Я хотел сказать, что завидую тебе. То есть удивляюсь. Ты меня всегда удивлял. Я не представляю, что со мною было бы. Ну, ты понимаешь. Киссель был ребенок. Хотя и в тебе что-то детское. Ты похож на своего сына. Я тебя побаивался. После Кандагара перестал заворачивать к вам. Ты не все еще знаешь. Меня бы вытошнило, извини. Стоит вспомнить разговоры на ночной дороге к полку. Мучительные рассуждения о… о… к-красоте! — выпалил Костелянец и залаял-засмеялся. — Она в нас или вне нас?.. Я потом думал, честно говоря, что это по обкурке пригрезилось. Вот уже в Душанбе вспоминал. И вдруг меня дернуло: были какие-то разговоры… Я, конечно, не поверил. Потом — откуда-то вывалились листки, я же там записи вел! Читаю. Да. На ночной дороге к полку от батареи. О чем же еще рассуждать? О чем могли рассуждать Грязные братья?.. И ты зацепил какого-то знакомого в Союзе, он отвечал глубокомысленно Сократом и даже нарисовал памятник-уродину жертвам Хиросимы и спросил: ведь это сооружение прекрасно? Оно безобразно, но прекрасно.
Никитин потянулся к банке. Костелянец подал ее. Никитин прихлебнул кислой водицы, выплюнул черную бусинку гвоздики.
— А где сейчас этот корифей?
— Эмигрировал, — ответил Никитин.
— Что-о?
— В Германию, он хороший детский врач.