А моя машина времени приземлились среди каких-то довольно темных хмырей, которые сразу же начали меня охотно эксплуатировать. По специальности, то есть по истории раннего Ренессанса, мне устроиться не удалось. Я итальянского языка не знала, почему-то это изумляло работодателей. Я умела довольно бегло читать по-английски, но этим здесь мало кого удивишь.
А говорить я плохо умела, разговаривать мы с ней научились примерно одновременно, хотя она — быстрее. Теперь передо мной стояла задача воспитывать иностранку. Я с ней праздновала незнакомые праздники, посылала ее в непонятную школу, где говорили почему-то даже не на ожидавшемся английском, а все больше на каком-то подобии испанского; притворялась перед ней, что знаю про местное прошлое, которому не была свидетелем.
Я многие проблемы воспитания списывала на то, что я — перемещенное лицо. Я все пыталась жаловаться на сложность воспитания детей в чужой культуре.
«Тут эмиграция ни при чем! Мы тоже не в такой культуре выросли, — горевали родители из местных. — Вы думаете, нам их легче понять? Мы жили в другом мире! Они же марсиане какие-то!»
Ностальгией здесь называют вовсе не тоску по родине, а тоску по прошлому, по тому, что называется — в наши времена. Теперь времена меняются быстро, а люди живут долго, так что всем приходится большую часть жизни проживать как перемещенным лицам — в тоске, неполноценности и растерянности.
Например, сейчас четверть двенадцатого, сорок пять минут до 2000 года. Мои это времена? Нет, не мои.
Вот у Станислава Лема в романе «Возвращение со звезд» про это очень хорошо написано. Герой прилетел со звезд, и космодром был совершенно неузнаваем. Наконец он увидел что-то знакомое — девушку с букетом цветов — и приободрился: значит, люди все еще встречают прилетающих с цветами. Он подошел поближе. Девушка поднесла букет к лицу и начала его есть. «Она спокойно жевала нежные лепестки, — пишет Лем, — и у меня перехватило дыхание».
Короче: меня воспитывали по заветам европейской литературы девятнадцатого века, а она будет жить здесь, в двадцать первом. Между нами двести лет разницы.
Но почему-то я не могу удержаться. Я ее поучаю. Я ей морочу голову. Это, наверное, митохондрия.
— Ты знаешь, что такое митохондрия?
— Знаю.
— Ну скажи, скажи, что? — я ее вечно проверяю, пытаюсь понять глубины ее невежества.
— Это генетический материал клетки, который передается по материнской линии и не меняется в процессе эволюции. То есть меняется примерно на два процента за миллион лет. Это для тебя — что, большая новость?
Ее всегда поражает глубина моего невежества.
— Откуда ты это знаешь?
— Это в средней школе проходят.
— У нас этому в школе не учили! — восклицаю я несколько патетически. Я всегда впадаю в пафос, когда пытаюсь объяснить ей про свое прошлое. — У нас за генетику сажали! У нас за кибернетику расстреливали!
— У вас за все расстреливали, я в этом не виновата. Ты вечно мелодраму разводишь и ужасы рассказываешь, — говорит она. — Можно подумать, что тебя саму расстреляли. Ты могла бы мне отрезать еще торта?
— Что ты знаешь про ужасы! Ты Оруэлла, например, читала?
— Оруэлла в школе проходят!
Что означает — не читала.
Не стану же я ей рассказывать, как размораживала Оруэлла. Я не хочу перед иностранкой позориться. Она и так в шесть лет, насмотревшись старых моих фотографий, объясняла подружке: видишь, у них там все черно-белое. Она и так в восемь уже лет меня спросила однажды: а у вас там луна была? Потому что ты говоришь, что у вас ничего не было.
Я приношу ей кусок торта, но я на нее злюсь. Почему она меня не слушает? Почему она меня учит? Это яйца курицу учат. Роковые яйца. Это я высидела какого-то динозавра будущего, как у Булгакова или у Спилберга. Классового врага высидела, слишком уж она все-таки чистоган любит. Все время она какие-то проекты и бизнесы придумывает, какие-то миллионы ей светят, какие-то, мягко выражаясь, рога и копыта. Просто Остап Бендер в юбке. Хотя в юбке — это я для красного словца.
— Знаешь, — говорю я, — у нас в школе дети из бедных семей одевались совершенно как ты. Вот была такая Тамарка из барака, так она тоже под школьной формой огромные сатиновые шаровары носила.
Она ничего не отвечает, вертит в руках фаллос и глядит на меня тяжелым взглядом. Мне бы лучше помолчать. Мы опять поссоримся.
— И спрячь этот чертов член! Разобьется, а мне его потом пылесосить!
У нас с ней об этом недолгом и уже давно прошедшем периоде, о восемнадцати годах, которые мы прожили вместе, совершенно разные воспоминания. Мне кажется, что я много совершила ужасных ошибок, но главное, чего она мне не может простить, — это что у нее никогда не было кошки. У нее и отца никогда не было, но этим она мало отличалась от своих одноклассников. Даже в моей школе, сразу после войны с фашизмом, и то у некоторых были отцы. Во всяком случае, тех, у которых отцы погибли где-нибудь под Сталинградом и Курском, учителя выделяли: называли безотцовщиной и объясняли, что из них ничего хорошего не выйдет.
А тут, после феминизма, после книг Бетти Фридан и Симоны де Бовуар, практически никаких отцов не осталось. Бетти и Симона в своих книгах объяснили, как в прошлом женщин угнетали и эксплуатировали и как в будущем женщины будут искать себя — и не мыть посуду, а ходить на работу. Это все частично произошло, но не совсем так, как предполагалось. Женщины действительно ходят на работу. Предполагалось, что мужчины будут стоять на подхвате и начнут на равных мыть посуду. Но посуду мыть никому не хочется, и мужчины в беспрецедентных количествах дали деру. Так что если у женщины есть дети, то между работой и посудой искать себя ей теперь совершенно некогда.
Но на кошке я провела черту. Я их ненавижу, особенно местных. Они в рекламе снимаются, морды у них наглые, а размер — не кошки, а кашалоты какие-то, живут по двадцать пять лет. И эта несбывшаяся кошка всплывает всякий раз, когда мы ссоримся.
Она смотрит телевизор. Уже не «Одиссею», которой много не выдержишь, а самую популярную программу «Друзья».
Брэдбери в «Фаренгейте» предугадал: там жена героя обожает некую программу «Друзья» и у нее всегда в ушах наушники. Она слушает такое маленькое радио. Брэдбери это радио придумал, а потом они появились, назывались транзисторы, а теперь их уже нет, только в антикварных лавках. Как и персонаж Брэдбери, дочка моя звонит знакомым и обсуждает, что с «Друзьями» произошло.
Но у Брэдбери книжки жгут. Олдос Хаксли тоже считал, что в Прекрасном Новом Мире книг не будет. Это сейчас даже смешно представить — чтоб государство стало бороться с книгопечатанием. Книг полно — и про бизнес, и про кухню, и про астрологию целые отделы, и про как улучшить мышцы живота, и как найти настоящую любовь за десять дней. Брэдбери и Хаксли очень переоценивали силу печатного слова. Это мы когда-то, в старые времена, длинные тексты наизусть выучивали, как у Брэдбери в «Фаренгейте», или переписывали от руки; это уже кончилось.
Но еще у Брэдбери эта женщина глотает таблетки. И у Хаксли употребляют сому, которая делает всех счастливыми. И в «Аэлите» под стеклянными крышами, под железными арками в каменном горшке дымится хавра.
И много лет моей жизни ушло на подозрения по поводу таблеток, на ночные размышления о возможном употреблении сомы, на поиски хавры в ящиках комодов…
Ну, не будем об этом на ночь глядя. Интересно, что она и ее ровесники никогда не интересовались освоением космоса. Они не мечтают об открытиях науки и изобретениях будущего — они и уже изобретенное едва успевают закупать. Это я не обзаводилась разными приспособлениями, которые позднее выходили из моды и объявлялись совершенно бесполезными; мимо меня целые периоды прогресса проехали. А она должна обязательно все это иметь.
Когда она приходит, вокруг нее всегда образовывается целая паутина проводов и кабелей, и все пищит, мигает и тикает. И во всех этих приспособлениях есть часы и часики, через которые, мне кажется, время гораздо быстрее утекает. И в телефоне, и в печке, и в телевизоре, и в кофеварке — как-то неуютно, что повсюду часы. Как дырки в вечность.
Я когда-то читала, тоже у Олдоса Хаксли, про некий утопический остров, где порхали райские птички-попугаи и напоминали населению: здесь и сейчас! Здесь и сейчас! Здесь и сейчас!
Читала я это, сидя в коридоре своей искусствоведческой редакции, — помню, на продавленном и вонючем, александровской эпохи, работы крепостных мастеров диване, который наши эстеты спасли на помойке, — и пыталась вчувствоваться в философию мудрых попугаев. Но, там и тогда, там и тогда — мне вовсе не хотелось быть. Именно что на преходящесть момента и была одна надежда.
Вот что мне надо сделать до конца тысячелетия. Мне надо ей объяснить, что я на самом деле думаю. Что в прошлом я все беспокоилась о будущем и надеялась на него, а в будущем буду вспоминать и сожалеть о прошлом, а настоящего так и не было, как я ни старалась его ущучить. Не было ничего настоящего, чтоб здесь и сейчас. Я хочу ее предупредить, поделиться про жизнь.