Потом, после всего, тогда, только доехал грузовик, я, чтоб не идти домой, не видеть, чтоб не уничтожать следы, не относить лопаты, лавки, столы, не чистить ковры, я прыгнул с грузовика, поправил лисью шапку, пошитую из енота, и убежал в редакцию районной газеты «Звезда» города Валуйки, чтобы мое облегчение связалось с чем-то другим, не с выносом тела – убежал к людям, помнившим меня молодым, год стиснутый школой и армией – вусмерть пьющие люди, презиравшие алкоголиков, падавших под кустами в Агошковском лесу. За годы между моими приездами там не менялись пиджаки, прически, настенные календари, фотография ответственного секретаря, летчика, деревянная нога: «Умер Шатский Петр Сидорыч – коммунист. А ты посмотри фотографию похорон. Гроб несли одни члены ЛДПР!» – принес бутылку? больше не интересовало ничего, я умер.
Я не пил и Гена Пазюк. Нас приняли в один день, Гена всплыл с сахарного завода, от контрольно-измерительных приборов. Фотографировал «передовиков» в заводскую историю, и «заснимал» для души пчелу на одуванчике, листья, мордастых девушек нога на ногу на диванах – его творчество шагнуло за пределы (в Валуйках шестнадцать тысяч жителей) – иди в газету. Гена невеликого роста, черноволосый, нос клювом, смеется все время, очки, один костюм, две рубашки, отучил меня бояться бедности на три года. Я плакал: нет денег, мало, не будет никогда. Замуж выходит сестра – что подарю? На мои слезы Пазюк рассказал: его сестре для начавшейся семейной жизни понадобилась кровать, машину никто не дал – Гена потащил кровать на горбу с соцгородка до Раздолья. Я представил муку и позор: белым днем кровать, на спиняке, с соцгородка (название района, хрен знает почему) мимо молочного комбината, ж. д. больницы, через переезд у разбомбленного немцами элеватора, вдоль реки мимо Зацепа, налево у дома слепых и на крутой мост к домику Петра Первого, мимо хатенки 1680 года и бывшего штаба Первой конной армии, до «шкабадерки» (среднее учебное заведение крановщиков) и прямо на Раздолье – мне до этого далеко! – я на три года забыл страх нищеты, и только в Москве эта картина перестала смирять.
В Москве я дошел от метро до ворот Даниловского кладбища, по грязи, по воде, по асфальту – свежо вымылись желтые ворота кладбища и светло от оставшихся листьев, последняя зелень, мокрая взъерошилась на холмике, и две старушки за стеклянной щекой остановки, рельсы впереди уткнулись в туман, рельсы назад растворились в тумане, идет человек, качнул вверх рукой, и с хлопком расцвел над ним кусочек черного неба – зонт, приехал трамвай, полупустой, промокший и замерзший, он поскрипывал, за окном серая кожа брусчатки и качается мир. Как-то все это тогда чисто, просто и очень грустно, будто осень – конец, из-под рухляди последний осмысленный взгляд: я была.
Гена жил с бабищей, она рожала белобрысых сыновей и Гене рассверливала башку. Когда сверло прошло череп насквозь и у Пазюка начали сохнуть мозги – художник и сатураторщица сахарного завода развелись. Свободный Гена, несчастный отец, завернул в кино – его бывшая уселась точно перед ним (так сошлись билеты) под руку с неизвестным ублюдком – Пазюк встал да пошел в комаристый валуйский вечер носить веточки в новое гнездо, метаться на велосипеде по детским садам, сгребая халтуру: закажите фотографию вашей (его) малютки – жить особо негде, мать доживала на огороде в Солатях в хате с земляным полом, неожиданно приняв неизвестного деда – там разгорелось, там грело кого-то скупое, скромное пламя, куда там вваливаться с дождя давно отрезанному сыну, которому хорошо за тридцать, ему отдали все, что могли, и готовы отдать последнее – но разве за этим протянешь лапы? Гена поболтался, и его подхватила завуч средней школы номер два, что-то кудрявое, мышье, с тоненькими губками и двумя взрослыми сыновьями – на срочной службе в армии и военном училище.
Завуча задушила идея: дети пристроены, руки развязаны, свобода в стране – деньги, надо зарабатывать деньги. Зарплата – нет, с зарплаты платятся алименты Генкиным родным пацанам – и Пазюк ухнул, как в овраг, в отхожий промысел – там, во тьме, выходными и вечерами собственноручно строился гараж, тарахтел ржавый «Москвич» (все, что выделила прежняя жена из совместно нажитого), катал с товаром по деревням мотоцикл с коляской, затевалась пасека, пахло подсолнечным маслом валуйского маслоэкстракционного комбината, грузились испачканные коровьей кровью свертки, передавались «на Москву» мешки сахара, на дневной свет изнеможденный Гена вынырнул в джинсовой рубашке, наши алкоголики проснулись: «Гена, ты такой прикинутый!». «Это вы еще не все видели!» – ему нравилось, там нарастал жирок.
Чтоб взять капитал рывком, решили доглядать деда. В валуйском слове «доглядать» ударение падает на букву «а». Доглядать. Завуч, как математик, научно выписала в столбик всех одиноких, готовых посмертно отдать в собственность хату за догляд, и вязала в узелок желаемое, но трудносоединяемое, требуется: дед (живут меньше бабок), кирпичный (или сруб, обложенный вполкирпича) дом, в городе (а не в паршивой Малоездоцкой), газовое отопление (лучше магистраль), вода в доме, постарше (поближе к могиле) – мечты сошлись и на пересечении золотым рублем сверкнул ветеран ликеро-водочного завода верзила бородатый дед Елкин, дом под железной крышей на восемьдесят миллионов рублей какими-то ходившими в тот момент деньгами (двенадцать тысяч долларов, ну-ну…), за новым мостом налево (в сторону детской стоматологии на Казацкой), огород, сад. Восемьдесят девять лет! Дед похоронил не всех (только бабку и сына) – в Харькове три дочери, но они твари – когда у деда Елкина на губе раздуло опухоль, он поехал облучаться в Харьков – ни одна дочь не пустила жить, и он торчал в гостинице. Дед решил – подпишу дом чужому, кто доглядит. Вот еще опухоль, отметила завуч, всем говорят поначалу «доброкачественная», знаем – и подписалась с Пазюком под «полным обеспечением плюс похороны за свой счет», и начали ждать прибылей, балуя деда Елкина домашней сметанкой и козьим молоком, чтоб ему нравилось, чтоб не передумал.
Радостного ожидания не выходило: дед читал без очков газеты, возился в огороде, неумеренно много ел (Гена катал три раза в день на велосипеде с кастрюлями и бидоном и горбатился в огороде), завуч к затратам на жратву плюсовала задравшиеся как назло цены на гробы, копачей и поминки, спрос и цены на валуйские дома поскромнели – беглецы с Севера, где растаяли баснословные северные надбавки, и не желавшие присягать Украине военные отставники уже купили все, что хотели и могли, молодежь строилась сама, капитально и трехэтажно, объявлялись неучтенные дедовы племянницы и ныли дурными голосами: «Вы, конечно, доглядайте, но насчет имущества пусть смотрит суд!», а дед Елкин месяц за месяцем вредил – жил. Призадумывался: может, жениться? – завуч просто взорвалась: «Только попробуй! Цыганям отдадим – они тебя живо досмотрют!». Я приезжал в Валуйки раз в год: «Гена, как твой дед?» – «Живой, гад!» Среди лета приперлись дочки: «Хотим проверить, есть ли у нашего папы теплые вещи». Пазюк вынес два свитера – они забрали и уехали в Харьков. Дом, шальной капитал – разность между нынешними затратами и будущим доходом ежемесячно усыхала (и многих валуйчан радовало это, зрители кричали деду, как марафонцу: держись, давай еще! догляданью чужими людьми за дом мало кто сочувствовал, а чужим доходам не сочувствовал никто), Гена изнемог, он мечтал из дедовой собственности только о ружье, но в ружье, как только деду Елкину исполнилось девяносто, особо посланные люди просверлили дырку, делающую невозможными выстрелы.
На догляде дед Елкин упорно прожил четыре с половиной года. Завуч нашла событие, равное по тяжести потерь и длине: «Как Великая Отечественная война». Он, может быть, из вредности жил бы еще, но дочки зимой сняли с дедовой сберкнижки три пенсии (пенсии не тратились, в договоре прописали «полное обеспечение») – дед Елкин огорчился и стал падать, но вредил до конца – умирал месяц («Ел до последнего очень хорошо», – добавлял Гена) и, как ребенок: боялся оставаться один – ночевали на пару с Пазюком. Деду Елкину не лежалось в кровати («Значит, его тянет земля», – предчувствуя свободу, соображал Гена), каждые полчаса Елкин звал: «Посади меня», – Пазюк просыпался, подскакивал и, надрываясь, ворочал грузного, тяжеленного длиннобородого деда, как колоду – приподымал и держал – дед Елкин утыкался Гене головой в живот – так они сидели, большой и малый, посреди ночи, замерев, но фактически двигаясь в противоположные стороны.
Бабки, обмывавшие мертвого деда, отметили у него покраснение правой руки и правой половины груди и сделали заключение: инсульт. Умер Елкин, как и жил – в страшный убыток: в январе, в самую стужу – могилу копать желающих не было ни за какие бутылки. Экскаватором с осени нарыли могил на всю зиму, но дед распорядился положить себя с женой и сыном, посреди старых захоронений – только ручками долбить и копать: лом, топор, лопата. Десять утра, сегодня хоронить, а могилы нету. Гена взвыл и понесся на ликерку: ваш же ветеран! Ликерка: Елкин? не помним, это ж сколько лет прошло, поэтому дали только двоих. Еще с «Горгаза» согласился работяга из уважения к Пазюку. Все привлеченные ковыряли так-сяк, один Гена бешено грыз мерзлоту – своими руками прошел три «шага» вглубь – на три штыка.