Она стояла посередине красной комнаты, отсюда частично был виден кабинет дяди. Ух, какое у него лицо сегодня, усталое и скованное. Как он постарел! Дядя Вильгельм, заменивший ей отца, да, даже можно сказать, и мать, как она в общем-то любила его! Было, конечно, немало дней, к примеру в юности, когда она не пережила еще своего Седана и не знала еще цену верности и любви по заслугам, потому что была молода, и как раз потому судила обо всем на свой лад и отторгла его за ненадобностью. Ей казалось, что он ходил и как бы наблюдал за ней, и она настроилась к нему критически. Теперь, когда она переживает кризис, она поняла и оценила его любовь. Не бывал ли он у нее постоянно, когда она болела? Не он ли приезжал в Швейцарию и навещал ее, когда она лежала и ожидала тетю Каролине, так и не приехавшую к ней. Она даже не поблагодарила его.
Чувство признательности, большой благодарности к нему охватило ее. Она хотела войти к нему, обнять его, поблагодарить за все доброе, что он сделал для нее. Ведь у нее сегодня день рождения, неплохой повод.
Она вошла. Вильгельм Лино сидел и листал книгу с иллюстрациями, чтобы как-то убить время, но в действительности он думал лишь о Лалле Кобру. И когда Дагни приблизилась к нему, он почувствовал, несмотря на то что они были близкими людьми, она была почти его ребенком, несмотря на это, он почувствовал, что она была женщиной, молодой женщиной. Она подошла к нему и хотела обнять. Он успел взять ее руки и как бы задержал их. Он не мог… Лалла Кобру… он не мог вынести сейчас прикосновения другой женщины.
В комнате было полутемно, на столе горела лампа под абажуром. Он не видел выражения ее лица… Она пошла к дверям и сказала спокойно, чеканя каждое слово:
— Спокойной ночи всем. Я устала. Спокойной ночи!
Плач человека уставшего, измученного, отчаявшегося похож на плач ребенка. Чувство безнадежности, покинутости и смирения. Дагни Лино плакала именно так, сидя на диване.
В комнате горел камин, его разожгли специально ради нее, чтобы она не ощущала сырости и чтобы постельное белье было теплым. Она не питала особой страсти ни к камину, ни к огню. Что ей за дело! Не все ли равно? Камин, огонь… Пусть другие философствуют по поводу огня и сочиняют ему дифирамбы… Она зажгла настольную лампу, она не могла более, или вернее, теперь здесь в эту непогоду следовало остановиться… Нет смысла продолжать… Она сидела так, сраженная, обуреваемая противоречивыми чувствами, с неподвижным, устремленным в пространство взглядом.
Порядок невозможен где бы то ни было. Мысли путались, появлялись, исчезали, причиняли боль. Она непроизвольно улыбнулась. Вспомнила, как один из многих лечивших ее в годы болезни врачей похвалил ее за выносливость и мужество. А теперь, значит, она оплошала? Оплошала не в смысле, что человек не может принять похвалу и при этом не радоваться. Раньше это было оправдано, мы, больные, чувствовали себя убого, сомневались в себе и в других, теряли веру во все человеческое, потому радовались любому проявлению к нам внимания или заботы, ободрения. Но то, что она сейчас вдруг восприняла похвалу доктора как нечто из ряда вон выходящее, подобно школьнице, получившей хорошую отметку, господи, как низко она пала. Она попыталась еще раз устроить проверку своей жизни, чтобы найти настоящую причину своего несчастья: Йенс Бинг. О, сколько раз она занималась анализом собственной жизни! Тогда она разорвала их отношения и уехала, так как интуитивно поняла, что это был правильный путь. Но в действительности это был эгоизм, отсутствие настоящей любви в ее действиях. Она не понимала, не хотела понимать. Она же видела, что он дал ей. Но, как многие молодые, она считала, что у нее еще вся жизнь впереди. Хорошо, Йенс Бинг отдался любви без остатка, отдался впервые, и сам ведь не мог оценить того, что давал: душа ведет иной счет, нежели разум, но именно тот всегда торжествует. Она отослала беднягу, чувствительного юношу прямо в самые труднейшие годы молодости с ноющей, незаживающей раной в чувствах. Но так уж оно было: все, что она раньше предпринимала, вся ее жизнь обратилась теперь против нее, будто она должна нести бремя безграничной вины, всегда, постоянно. Ее преследовало это чувство виновности. Что ей оставалось делать тогда? Если бы у нее в ту пору было чувство, какое должно быть, она бы, конечно, нашла выход из положения. Но она была тогда юной, неопытной, мыслила слишком скоро. Заглядывая в их будущее, думала, что, конечно, настанет день и она будет принадлежать ему. И все трудности, которые прячет в себе любовь двух людей, она ясно представила себе и… бежала от них.
Гардины не были опущены. Она подошла к окну и выглянула. Черная ночь, темнота. Несколько фонарей на железнодорожных путях, как раз за садом, и несколько газовых фонарей вдоль аллеи Бюгдё бросали длинные зеленоватые светлые полосы на осенне-черную воду пруда в парке Фрогнер. Впечатление от увиденного отразилось в ней болью, перешедшей тотчас в отчаяние.
Она взглянула на затянутое тучами небо, свет городских огней достиг отдельные, низко нависшие туманные полосы и окрасил их в красноватый цвет — подобно листу раскаленного железа, лежащему на наковальне и остывающему. Она как бы подводила итог своей несчастной жизни, своего огромного отчаяния, подводила не разумом, а чувствами.
Она снова начала плакать, всхлипывать — монотонный безутешный плач. Ходила по комнате и причитала, причитала. Кусала губы, плакала, утирала слезы, внезапно крутилась и смеялась горько, со всхлипами — именно так поступают дети, когда они, закончив плакать, вытирают нос.
— Ты — конченый человек, конченый. Господи, ты — конченый человек. Не понимаешь что ли, не понимаешь?
Слезы текли теперь ручьями. Она села у туалетного столика и стала раздеваться. Расчесывала волосы на ночь. Рассматривала свое лицо в зеркале. «Ты выглядишь совсем неплохо». Она снова высморкалась в мокрый носовой платок, и снова этот внезапный, как бы изнутри идущий смех. Ох, до чего неприятно приступать к задуманному. Боязно было принять решение. Но оно принято, она ощутила в себе дикую энергию, волнение определенности, когда начинаешь действовать как бы по инерции. Не потому что она страшилась, что придет потом. Смерть есть смерть, но было неприятно, да.
Фу, фу.
Она точно знала, какая ситуация сложилась теперь в доме. Тетя Каролине ушла, естественно, не сказав ни слова ей на прощанье и не спросив, как ей живется. Ей было бы приятно, если бы она сделала это. Дядя Вильгельм ушел из дома. Герман и его жена были в театре. Рагнхильд — в гостях. «Камергерша», у которой не было никаких приглашений на этот вечер, пошла к себе и легла, глубоко оскорбленная, чувствуя себя обиженной и покинутой…
…В коробке было девять снотворных порошков, и она проглотила их.
Но она хотела быть уверенной на сто процентов. Не хотела стоять потом, словно школьница, перед доктором Врангелем, не желала чувствовать на себе исходящий от него холод, ее слабые нервы не выдержат. Странно как, но теперь, когда страшное свершилось, она начала вполголоса причитать. Она сказало сама себе: «Бедняжка Дагни!» От нее как бы отделилось другое существо, которое с добром отнеслось к ней в этот момент. Она лежала, уткнувшись лицом в подушку, и чувствовала странную вялость во всем теле, вернее в том далеком существе, которое отнеслось к ней с добром. Может, кто-нибудь из детства? Нет, не может быть, она помнила, что родителей своих она не любила. Однако, однако…
Теперь видение исчезло, и снова подкралось одиночество и одновременно упрямство.
Она протерла иглу спиртом, сама не зная почему. Поднесла шприц к руке и уколола. Уколола не совсем удачно, появилась боль. Морфий не потек, как надо, под кожу, на руке образовался большой пузырь красноватого цвета.
Она надавила что было силы на иглу, морфий теперь потек прямо в мышцы. Стало больно. Она терпеливо ждала. Вот появились первые подергивания в нервах, наконец, наконец, это блаженное чувство.
Она сидела и прислушивалась к себе. Небывалое состояние. Ни горести, ни боли, одно неясное всеобъемлющее блаженство. Но ум еще продолжал рефлектировать, и она выплеснула последнюю свою горечь: «Ну, что, теперь хорошо? Во всяком случае, добилась, чего хотела, вкусила сладость блаженства». Она ждала.
Нет, так не пойдет. Опасно. Доза морфия оказалась недостаточной, в ящике стола было еще немного яда. Она смогла сделать себе еще два укола и тогда почувствовала, как у нее поплыло перед глазами. Она собрала последние силы, дошла до кровати, легла и укрылась перинкой. Сделала несколько судорожных попыток понять ситуацию: «Теперь я умираю». Потом все, как в тумане, исчезло.
Вильгельм Лино возвратился домой около половины первого ночи. Лалла Кобру чувствовала себя неважно, он не остался у нее. Он вспомнил о Дагни. Что-то случилось с ней, она выглядела так странно, когда стояла в кабинете, когда прощалась… Он забеспокоился. Их спальни находились рядом, и он нередко по ночам прокрадывался к ней, чтобы проверить, все ли с ней в порядке.